Темнота медленно падала на деревню. Она накатывала волнами, одна за другой, и воздух становился густым, наполнялся сыростью и стрёкотом. Всё впитывало ночь, и травы перешёптывались в ожидании, тревожно качались молодые осинки в поле, и ветер гулял меж них, чернея и остывая.
– Шыр-шыр, шыр-шыр, – ходил кто-то в кустах.
– Шу-у, шу-у, шу-у, – низко летела ворона.
Алиса смотрела ей вслед: ворона спланировала над полем и провалилась. Тревожнее закачалось в кустах. Вдали, у кромки леса, наплывал туман – он был ещё совсем маленьким, но Алиса знала, что скоро он вырастет, загустеет и поглотит лес и поле. Если совсем поздно выйти из дома, то можно почти столкнуться с туманом: он стоит у костровища, молчит и светится изнутри.
– Смотри, – говорил папа, кивая наверх, – вон ту яркую звезду видишь? Это Денеб в созвездии Лебедя. Вон там ещё звезда – это Альтаир, из созвездия Орла. А вот эта – Вега, из Лиры. Денеб, Альтаир и Вега собираются в осенне-летний треугольник. Он виден только летом и осенью.
«Денеб, Альтаир, Вега, – повторила Алиса про себя, – Денеб, Альтаир, Вега».
– А вот это что?
– Это Арктур, из созвездия Волопас.
– Ага… – говорила Алиса и оглядывалась: папы не было. Он уезжал и приезжал всегда поздно ночью: просыпаешься в субботу утром, а он спит на соседней кровати. В воскресенье он уезжал. Пил чёрный чай, оставлял на вешалке чёрную кепку с поплывшими белыми волнами пота и указывал наверх:
– Гляди, вон там буква W, это созвездие Кассиопеи.
Алиса глядела, а папа уезжал. И красные огни машины ухали под горку возле шоссе, а потом они почему-то долго светились в ковше Большой Медведицы, пока Алиса не моргала. Стоило моргнуть, как огни пропадали, и оставался только Ковш. Мама крестила воздух и запирала калитку.
Ночи без папы становились темнее. Туман едва подбирался к корням деревьев, как мама уже заносила вещи и закрывала дом. Жужжал телевизор в комнате, ловивший только три канала, а в грозу – ни одного, задёргивались шторы на окнах и ярко вспыхивали лампы под деревянным потолком. Становилась совсем ночь.
Алиса высунулась из дома. Тишина перекатывалась вокруг, её можно было потрогать руками и отодвинуть с прохода. Фонарик пробежался лучом по кустам, цветам, тропинке, заглянул за калитку: никто не открывал, пока нас на улице не было? Нет, никто. И фонарик засветил вперёд: что там, где тревожится вдали малина?
– Пшш-вшшш! – прошёлся ветер по кустам, задев Алисину руку.
– Мой участок, – сказала Алиса, – не боюсь.
Она пошла вперёд. Одна яблоня, вторая, третья, вот уж и сарай позади – дальше только малина, а за ней – столбы, и туман поля кутает.
– Ну чего вы тут все? – спросила Алиса в темноту. – Сидите?
Все ей не ответили. Видно, и впрямь сидели.
– Ну вот и сидите. А я так, похожу немного.
Алиса вышла в поле. Здесь продолжался их участок, но где-то там, где уже не видно коричнево-серых ржавых столбов, он заканчивался. Забора не было, и туман, ветер, кошки, ёжики – все ходили и ползали здесь. На поле, вдалеке, из тумана росли верхушки чёрных ёлок; они ещё тыкались в небо, и было видно, как появляются над ними маленькие звёздочки.
– Ты там стой, – сказала Алиса туману. – Я ещё не ушла. Вот уйду – тогда будешь гулять.
Туман послушно застыл в поле, и Алиса решила, что надо изо всех сил делать вид, что ей вовсе не страшно. Её участок, чего это она бояться будет? Даже если забора нет.
– Та-а-ак… – она подняла голову. – Большая Медведица… Кассиопея… Волопас… А где… ага!
Расстелился над Алисой осенне-летний треугольник: Денеб, Альтаир и Вега. И показался ей совсем рядом папин голос. Запахло бензином, нагретой за день машиной, заскрипели сапоги на пороге: папа снимал чёрную кепку и вытирал пот со лба.
– Гляди, – говорил он, – это Денеб, из созвездия Лебедь, это Альтаир, из созвездия Орла…
– А это – Вега, из Лиры, – закончила Алиса.
Она посмотрела вокруг, и ей вдруг подумалось, что все те, кто прячутся в темноте и тревожно качают ветками, – все они тоже боятся. Друг друга, темноты и просто так.
– Эй, – сказала она им всем, – не бойтесь.
– Вшш-вшшшш, – качнул ветер травами и листьями.
Поколебался туман, съел ещё немного ёлок и пошёл дальше по полю. Алиса поглядела на притихший в небе треугольник: как он там, вдалеке? Там ведь у них совсем-совсем темно в космосе.
– Спи, – сказала она треугольнику. И пошла в дом.
Василич начал пить в июне, лет десять назад. Был такой же, как и сегодня, тёплый день, первое или второе июня. Нет, точно первое. День защиты детей был, по телевизору даже парад какой-то показали. Жена готовила пирог, и с кухни слышались звон посуды, стук тарелок, вода пробегала по мягким Машиным рукам, наводившим порядок. Василич походил по коридору, тёмному, длинному, принюхался: яблочный. Да. Вчера из Краснодара яблок завезли. Кра-а-асных. Маша и корицу даже купила. Через полчаса поспеет, наверное. Василич нашарил свои ботинки и тихо выскользнул за дверь. Ступенька, ступенька, ступенька. Вот и солнце. Яркое, громкое, и облака жмутся по краю неба. Василич сощурился на солнце, вздохнул и вдруг понял, что жить ему осталось недолго. Бог знает сколько, но недолго. И тут очень захотелось выпить.
Тогда он ещё не был Василичем. Звали его Анатолий Васильевич. Здоровались. Руку жали. А теперь выйдешь с утра из дома, потащишься к какому-нибудь ларьку и стоишь там час, другой, прислушиваешься, как сладко звенит мелочь, которую дают на сдачу.
– Дайте сколько не жалко, – просит Василич.
Иногда дают. Но большей частью смотрят мимо, стараются отойти поскорее. Василич не обижается:
– Мне жить-то недолго. Не пожалейте десяти рублей.
– Да ты уже десять лет это говоришь! – кричит окошко ларька женским голосом. – Пшёл отсюда! Что клиентов мне пугаешь? Уходи!
Василич отходит, садится неподалёку и ждёт. Вот одно облако проплывёт по небу, вот второе… насчитает пятьдесят, снова идёт к ларьку. И снова брезгливо отходят люди, и снова кричат на него из ларька:
– Пшёл отсюда! Хватит к людям приставать!
– Ты мне лучше пива дай, – отвечает Василич и протягивает в окошко собранные монетки.
Уже на целую баночку хватит. А выпьешь баночку – всё полегче. И денег сразу просить веселее, и из ларька кричат не так противно, и люди смотрят как будто нежнее. А чего бы им не смотреть нежнее? Я ведь не бомж какой-то, думает Василич. Всего-то и делов, что пью. Ну а кто не пьёт? Нет, кто-то не пьёт. Маша не пьёт, например. Маша…
У Маши два года назад мама умерла, теперь её дома больше нет – она переехала в другой конец города и видеть мужа не желает. Василич поначалу ездил к ней, говорил:
– Маша, Маша, вернись.
– Уходи, – чеканила она и пыталась закрыть дверь, но Василич не давал.
– Маша, я ведь умру скоро.
– Уходи, скот проклятый! Восемь лет мне нервы пил. Мало? Ещё хочешь?
– Маша, прости меня. Когда я умру, моя квартира достанется тебе. Продай её, непременно продай и поезжай куда-нибудь. Хочешь в Египет? Или в Турцию? Мы ведь так и не съездили с тобой в Турцию. Говорят, в Стамбуле вино хорошее. Маша? Ты слышишь? Попробуй за меня вино, когда я умру.
Маша чувствует, что хватка мужа слабеет, и с грохотом захлопывает дверь.
– Маша! Это тяжело – жить, когда знаешь, что скоро умрёшь!
Но дверь хранит железное молчание.
– Я бы хотел собаку, Маша. Но как я её заведу? Я ведь умру, а она останется. И тоже помрёт с тоски. И чего? И так про каждого думаешь. Может быть, Маша, я специально так с тобой. Ты же тоже меня любила. А я почувствовал, что жить мне недолго, и начал пить. И ты перестала любить меня. А если бы не начал и помер прям так, ты бы что делала? А, Маша? С тоски бы тоже… того.
И Василич тихо присаживался возле двери, а Маша по другую сторону беззвучно плакала, но не открывала.
А какая Маша была хорошая! Василич вспоминал её иногда перед сном, когда выпивал недостаточно, чтобы сразу провалиться в темноту. Жалел, что не случилось у них детей. Он хотел девочку, и чтобы такую же, как Маша. Со светлыми волосами, будто пшеница, с глазами зелёными, смеющимися, с солнечной радужкой вокруг зрачка. Маша не то чтобы была красивой. Но она была такой сильной, такой светлой.
– Что ты учудил? Умрёт он скоро! Ну конечно! – смеялась она поначалу. – Да все умрём. Чем ты лучше?
Её даже выкидыши не сломили. Ну нет детей и нет, что ж теперь, решила она. И как-то разом вскинула голову, выпрямила спину и пошла дальше по жизни, сильно, красиво, весело. Она и его пыталась вытащить. Таскала по врачам, записывала в общества анонимных алкоголиков (и что в них анонимного, когда все рожи с соседнего района?), прятала деньги. Всё было бесполезно. Василич чувствовал, что умирает. С каждым часом, с каждой минутой в нём отмирала какая-то клетка, а то и сразу сто. И новые не приходили им на замену.
– Да печень у тебя отмирает, – говорила Маша. – Будешь дальше пить – и правда загнёшься скоро.
– Нет, Маша. Я умру не потому, что пью. А я пью, потому что умру. Да и как не пить? Вы все останетесь, а я уйду. А что там дальше – почём знать? Вот, может, просто засну – и темнота. И так до скончания времён. А вы останетесь. И у вас тут солнце будет. Обидно, Маша.
– И что? Обидно ему! Сколько людей умирает, и никто не ждёт этого так, как ты.
– Я и не жду. Я просто знаю, что мне недолго осталось.
Друзей у Василича было не то чтобы прям много, но и те оказались так себе. Махнули на него рукой, и всё. Только Колька ходил за ним целый год, говорил, мол, одумайся, что ты делаешь, в какую яму катишься, да ещё и жену за собой тащишь…
– Никого я не тащу, – сердился Василич. – Сама идёт.
– Ещё лучше! Ты чем думаешь, Толя? Ты хоть жену пожалей, раз на себя наплевал!
Потом и Коле надоело. А были лучшими друзьями в детстве, прям братьями. Очень жалели, что родители разные и нельзя жить в одной комнате. Были бы два брата – Толя и Коля. Не разлей вода. Вода и не разлила. А вот что покрепче…
В конце концов и Маша не выдержала. Восемь лет терпела. Почти бесконечность! Если повернуть восьмёрку боком – бесконечность и будет. Василич вспоминал Машу: вот ей двадцать, вот двадцать пять, вот уже тридцать, третий выкидыш, морщинки на лице, но всё в уголках глаз, улыбается много, вот тридцать пять, вот сорок, может, нам с тобой хозяйство завести, спрашивает Василич, да какое хозяйство, будешь ты за коровами ходить, смеётся Маша, и они живут дальше. Она – в магазине работает, он – грузчик. Вот Маше сорок два, и он получает травму. Всё, больше нельзя таскать тяжести. Ну ничего, говорит Маша, хочешь, устрою тебя в нашем магазине? Да можно, наверное, отвечает он, и Маша режет яблоки для пирога, а он нашаривает ботинки в тёмном коридоре, выходит на улицу, видит солнце и вдруг понимает, что скоро умрёт.
Какой сегодня день? Тридцатое мая. Завтра первое июня. Десять лет, как я пью, думает Василич и смотрит на солнце. Опять облака по краешку неба крадутся. Солнце большое, тяжёлое. Светит так, что, кажется, бьёт по голове. Василич щурится, глядит наверх и чувствует, как сердце делает стук и обрывается. Стук – и обрывается. Стук – и… Василич схватился рукой за перила, опустился на ступеньки, стал дышать. Ну всё, вот оно, мелькнуло в голове. Даже на пенсию выйти не успел.
Хотел взять пива, но передумал. Наскрёб мелочи – ровно на метро. Дошёл до станции, спустился и поехал к Маше. Хоть бы дома была! А то если на работе, это ж до ночи её можно ждать. Она в какой-то новый магазин устроилась, чёрт её знает где – не сказала. Василич представил, как сидит у Машиной двери. А всё равно, наверное, не откроет. И тут сердце опять: стук – и тишина, стук – и тишина… Эй, думает Василич, подожди. Я ещё Маше не всё сказал. Не всё! Я хочу, чтобы она в Египет поехала, пирамиды смотреть. А как она поедет, если я… я же в долгах весь, за свет-газ не плачу, да она продаст мою квартиру и… да нет, на Египет ей хватит. Должно хватить. И на Турцию тоже. Выпей за меня вина, Маша. Турецкого вкусного вина. Стук, тишина… Стук…
Василич повалился на пол. Вагон трясло, несколько пассажиров кинулись к нему, стали тоже трясти его. Поезд катился по чёрному тоннелю, и слабо мерцали лампы, и ещё слабее мерцали люди. Василич сделал вдох, схватил кого-то за руку и сказал:
– Мне завтра в школу!
– Что? Что? – не понял кто-то. Вокруг толпились, загораживали лампы, и электрический свет мелькал среди незнакомых лиц, сливался с ними и был ещё больше, ещё ярче, чем солнце. Василич повторил:
– В школу… – стук, стук. – Завтра… Как я пойду? Я ничему не научился в жизни. Ничему не научился… Не знал, что делать…
Василич сделал ещё вдох, а выдохнуть уже не смог. Тело его тряслось на полу вагона, и какие-то люди тряслись над ним, и ехал поезд по тоннелю, все нескончаемые пятьдесят пять лет, и только теперь показалась станция, где можно, наконец, сойти.
О проекте
О подписке