Познакомились мы очень просто и быстро. И сразу подружились. Ребята эти тоже совсем недавно приехали с родителями в Москву и оказались сродни мне по деревенскому духу. Оказалось даже, что мы были земляками из Центральной черноземной области. Правда, потом это землячество оказалось не таким близким. Они приехали откуда-то из-под Белгорода, а мы – из-под Мценска. Да и фамилия у них была, вроде бы, украинская, хотя новые наши соседи таковыми себя не считали, а писались русскими. В речи же их, однако, достаточно выразительно звучали малороссийские слова и интонации. Да если бы они и были украинцами, то это никак не предопределило каких-либо особенностей в наших взаимоотношениях. Это в нынешнее время люди начали так активно и усердно разгораживаться по национальной принадлежности, и в свидетельствах о рождении, и в паспортах, и границами новоявленных государств, раскроившими великое, веками складывавшееся единое Российское государство. А усердие получилось не по разуму. И простаиваем мы теперь у шлагбаумов, на таможнях, в ОВИРах, в посольствах и консульствах, чтобы увидеться с родными и близкими, оказать друг другу помощь, наладить деловые связи, предотвратить последствия разгула природной стихии и дикого рынка и непредсказуемых глупостей навязчивых идей националистических и экстремистских политиков. Стоят теперь простые люди-труженики, всю жизнь прожившие вместе, перед воздвигнутыми пограничными заграждениями, чешут затылки, потылицы и иные места и понять не могут, для чего все это сделано. Однажды я спросил горемыку-украинца, правдами и неправдами пробравшегося со своими скудным ассортиментом скоропортящихся продуктов на Московский привокзальный грязный базар через пограничные кордоны и таможни: «А скажить, дядько, будь ласка, як же це все зробилось?» А он мне в ответ: «Та хиба я можу знаты? У нас ничого не спыталы, нам ничого не сказали». А я вспомнил украинскую пословицу: «Бачилы очи, що купувалы. Тепер иште, хочь повылазьте!»
А что бы сказал, глядя на нашу теперешнюю «дружбу русского и украинского народов», дядя Сеня Кутковой, отец моих друзей из далеких советских тридцатых годов?
Родители моих тогдашних друзей – Семен Федорович и Дарья Семеновна Кутковые – были людьми бедными, как и большинство обитателей нашего фабричного общежития. Но они имели больше оснований ждать от советской власти лучшей доли, чем другие. Дело в том, что бывший красноармеец, крестьянин-бедняк Семен Федорович Кутковой участвовал в Гражданской войне, штурмовал Перекоп и был в польском походе. Заслугами, однако, он не был отмечен. Зато отмечен был шальной белогвардейской пулей в плечо, навылет. По окончании войны был демобилизован с сохранением годности к воинской службе. По возрасту дядя Сеня был ровесником моей Маме, оба с 1893 года. А в начале тридцатых годов, будучи уже за сорок, он часто воспоминал романтику суровых военных лет. Под кроватью в его маленькой комнате хранился до последних дней жизни его красноармейский сундучок, с которым он прошагал в пехоте почти до Варшавы.
Однажды в 1934 году дядю Сеню призвали на краткосрочную военную переподготовку. И он извлек тот сундучок из-под кровати, уложил в него указанные в воинском предписании смену белья, бритву, старый солдатский ремень, полотенце, две пары портянок и снова отправился с ним из дома в военкомат, а потом в воинскую часть. Я вместе с его сыновьями провожал резервиста до трамвая. А потом мы узнали, что воинская часть, в которую попал наш герой, стоит лагерем в Сокольниках. И мы пошли туда, ведь это было совсем недалеко от нашего дома. Дядя Сеня очень обрадовался, увидев нас. Мы что-то принесли ему от тети Даши. А он завел нас в большую красноармейскую палатку. Я впервые увидел тогда армейский порядок, выстроенные в два ряда койки, заправленные серыми суконными одеялами, с белыми подголовниками-простынями и на них искусно взбитые, в белых наволочках, подушки с сеном. Рядом с палаткой стояла пирамида с настоящими винтовками. И тут же, на специальной подставке, стоял станковый пулемет системы «Максим». Тогда же я впервые услышал солдатскую походную песню, которую через несколько лет и сам пел, помогая ногам своим шагать по солдатской дороге. А тогда с занятий подходила соседняя рота. Красноармейцы пели:
Я пулеметчиком родился,
В команде с «Максимом» возрос.
Дядя Сеня покорил меня тогда своим бравым, подтянутым видом и веселым настроением. Мне показалось, что он с удовольствием возвратился в армейский распорядок жизни. Наверное, это было так. Потому что она хоть на короткое время освободила его от повседневных забот, от повседневных задач и трудных семейных будней. Ни о чем не надо было думать. Тут тебя и накормят, и напоят по установленной норме, и на сон, и на подъем команду дадут, и жизнью твоей распорядятся. В гражданской жизни Семен Федорович был сапожником. Он был хорошим сапожником и мог шить щегольские хромовые сапоги. Но почему-то работал этот хороший мастер в обычной сапожной мастерской под общей вывеской «Москоопремонт». С его сыновьями я бывал в этой мастерской на Ново-Останкинской улице. Но дядя Сеня работал и на дому. Для нашей семьи во все годы соседства с ним не было лучшего мастера, чем он. Но в прозе повседневной сапожной жизни этот человек, оказывается, способен был мечтать о большем. Однажды я узнал, что дядя Сеня пишет стихи.
Как-то летним днем в поисках моих друзей я заглянул в открытое окно комнаты Кутковых. Ребят там не было, а дядя Сеня сидел за столом с каким-то старичком-евреем и что-то читал ему из тетрадки, которую я видел в его солдатском сундучке. На меня собеседники не обратили внимания, и я услышал, что наш сапожник читает стихи про две розы. Конечно, теперь я не помню рифмы и размеров этого стихотворения, но помню их содержание. Одна роза, скромная и грустная, росла под открытым небом, а другая – в прекрасном питомнике. Одна обдувалась жестокими ветрами, поливалась ливнями или, наоборот, страдала от жажды. А другая холилась руками садовника, укрытая от жестокой непогоды, и была необычайно красива. Но первой, тяжелой доле ее и сиротской красоте, дядя Сеня, поэт, отдавал все свои лучшие человеческие чувства сострадания и восхищения. Красоту же второй, изнеженной, надменной и недоступной простому чувству, он, однако, не хулил, но, по доброму сердцу своему, выражал свое сочувствие, как созданной только для забавы, для короткого удовольствия бесчувственных и недобрых людей. Автор читал проникновенно, с чувством. Сейчас я и сам не могу представить, почему мне запомнился этот эпизод. Но я его не мог выдумать. Я помню даже, что в стихотворении все время повторялись слова: «Две розы росли…» Было чему удивиться! Много времени спустя я понял, что своей поэтической аллегорией дядя Сеня изливал собеседнику свою душу, свою сокровенную тайну красивой любви. Но это, к сожалению, я понял потом. А тогда я только удивился и ничего не понял. Старичок что-то ему говорил, а потом взял у него тетрадку и что-то ему пообещал. Сумел я, правда, тогда понять, что дядя Сеня был не Пушкин. А вот того, что он был не простой сапожник, я оценить не смог. Мне не под силу и не по разуму было соединить его серую прозу жизни с тонкими поэтическими аллегориями, с переживаниями чувства красивой любви.
А жена Семена Федоровича – Дарья Семеновна, никак не вписывалась в лирические образы его аллегорий, никак им не соответствовала. Глядя на нее, трудно было представить и понять, что соединило этих двух разных людей – красивого, стройного, да еще с поэтической душой, красноармейца с некрасивой и с лица, и по фигуре, да еще, честно говоря, глуповатой женщиной. Она была коротконога, вислозада, с заметно удлиненным туловищем. А лицо у нее было большое и круглое, и как будто вдавленное вовнутрь. В речи ее всегда наблюдался недостаток слов. Тетя Даша была больше украинкой, чем дядя Сеня. Поэтому, может быть, и не хватало ей нужных русских слов. Выйдет, бывало, в обеденный час на крыльцо и громко начинает звать своих сыновей: «Миша, Павлик, идите шамать!» Книг и газет, конечно, Дарья Семеновна не читала. Они ей были не нужны, так как грамоте она не обучалась. Работала она на фабрике и работницей была примерной. Поэтому-то и одарила ее дирекция комнатой в девять квадратных метров на четверых. Кроме кровати, стола и сундука, на котором спали сыновья, другого имущества у Кутковых не было. Зато над кроватью висел прекрасный гобелен – образец ремесленного художественного творчества, приобретенный на развале Ярославского колхозного рынка. На нем были изображены озеро с лебедем, по берегам – диковинные пальмы, а на необыкновенном ложе, в беседке, возлежала пышнотелая, дебелая брюнетка.
В целом, как принято у нас заключать в отчетных характеристиках, семья Кутковых была дружной и прочной. Хлеб насущный добывался честным и тяжелым трудом. Излишков не было ни в еде, ни в одежде. Дороже ливерной колбасы на столе у них ничего не было. Сейчас ведь никто не поверит, что сей продукт был определен для бедных людей. Бывало, что на второе здесь ели арбуз с черным хлебом. Арбузы тогда тоже были к осени дешевыми. Не отказывали себе наши соседи в картофеле и капусте и во всяческих мясных субпродуктах. В наше, теперешнее время эта пища вдруг превратилась в деликатесы богатеев-бизнесменов, а тогда она была показателем бедности. Семен Федорович и Дарья Семеновна прожили всю жизнь в мире и согласии и претензий друг к другу никогда не предъявляли. Жили и работали, как могли, но всегда честно. В самом начале войны после простуды заболел туберкулезом их старший сын и мой товарищ Павлик. Катался он однажды, в начале апреля 1941 года, на льдине в одной из больших луж в старых песчаных карьерах и упал в воду. День был холодный, а вода ледяная. Павлик простудился. Простуда быстро развилась в воспаление легких. Чахотка оказалась скоротечной. К осени того же сорок первого он умер. А старики с младшим сыном Мишей пережили войну. Второму сыну на войне быть не пришлось. Он тоже был болен туберкулезом. Но его болезнь врачам удалось остановить. После войны я застал всю семью в живых. Мне довелось соседствовать со старыми друзьями до начала шестидесятых годов, до тех пор пока дом наш по Суконной улице, 26/4 продолжал стоять на своем месте.
В конце пятидесятых Семен Федорович скоропостижно скончался. И пришлось мне после этого ходить в сапожную мастерскую к незнакомым мастерам-алкоголикам. Я был на похоронах дяди Сени на Пятницком кладбище. Там тогда еще сохранялась могила его старшего сына Павлика. В ней они и встретились.
Миша в это время уже с родителями не жил. На похоронах мы повидались, а потом потеряли друг друга из вида.
А тетя Даша вдруг оказалась способной на неожиданное. После смерти мужа, уже будучи в преклонном возрасте, она вдруг явилась в нашем дворе в образе вульгарно модной, старой, но молодящейся женщины. Наверное, это было не от ума. Жалко и обидно было на нее смотреть. А она не могла понять, что это смешно. Помочь ей было невозможно. При расселении нашего дома перед сносом она выбрала себе квартиру где-то в районе улицы Якиманки. Как-то однажды вдруг я увидел ее на троллейбусной остановке в Охотном ряду. Она была в необыкновенной соломенной шляпе с лентой, с бантом на шее и с очень неразумным выражением во взгляде. Мы столкнулись с ней лицом к лицу. Она меня не узнала или сделала вид, что не узнала.
Как мне известно, семейная жизнь младшего Куткового – Михаила Семеновича, не дала продолжения его роду. На том он и кончился. И память героического прошлого участника штурма Перекопа, его высокого искусства сапожного мастера, его поэтических мечтаний, его трудолюбие и дружелюбное отношение к людям унаследовать и сохранить оказалось некому.
По мере заселения наших фабричных домов-новостроек складывался наш дворовый детский коллектив (и не только детский) и происходили новые знакомства. Очень скоро на штабелях стройматериалов, на самодельных качелях из досок нас уже стало шестеро – две сестры Сахаровы, два брата Кутковых, я и новый чернявый мальчик – Федя Тимофеев, наш ровесник. Он с родителями вселился во второй дом, который стоял напротив нашего. Его отец и мать тоже работали на фабрике. Главой семьи была Александра Васильевна Тимофеева. А муж ее – Иван Федорович – в семье занимал заметно подчиненное место.
И с этой семьей судьба свела нас на долгие годы соседства, пока не развела окончательно новая застройка нашего барачного жилого массива. Однако теперь, вспоминая ее, я вдруг обнаружил, что многое из жизни этой семьи мне осталось неизвестным, неясным и даже загадочным. Во-первых, и я и мои товарищи так и не узнали, откуда приехал в Москву наш новый друг. Мы, конечно, не спрашивали его об этом. Но и он сам никогда не хвалился, в отличие от нас, своими рассказами о родных местах и бывших друзьях. Мать Федьки Тимофеева, тетя Шура (Александра Васильевна) производила впечатление женщины бывалой. На руке ее мы сразу заметили наколку – татуировку из двух букв, обозначавших ее имя и фамилию. Было ей за тридцать, наверное, даже около сорока. Она курила. В те времена в нашей жизни курящие женщины встречались не так часто, как сейчас. И папироса в зубах, как правило, свидетельствовала либо об их принадлежности к кругу эмансипированных интеллигенток или аристократок бывшего дореволюционного общества, либо наводила на мысль о причастности к бывалым людям. Но скажу прямо, на эмансипированную интеллигентку, а тем более на аристократку тетя Шура не походила. С другой стороны, у меня не было никаких поводов для каких-либо криминальных подозрений. Но курила она свою папиросу совсем не по-женски, без всякого жеманства, по-мужски загоняя ее залихватски в угол рта. Разговаривала хриплым, прокуренным голосом, тяжело откашливаясь. А речь ее интонацией и лексикой намекала на возможную причастность к южнороссийскому базару. Внешностью она была похожа то ли на армянку, то ли на еврейку, а то просто на цыганку. Скорее всего, она была все-таки русской женщиной, откуда-нибудь из-под Ростова, а может быть, Донбасса, из-под Херсона или даже из Одессы. На фабрике она недолго проработала у станка. Ее бывалость и боевитость были замечены дирекцией или профкомом. И скоро она стала комендантом нашего общежития. А все мы, проживающие в нем, оказались в некоторой зависимости от ее воли. Не скажу, что тетя Шура злоупотребляла своим положением. Обязанность блюсти порядок в молодежном, девичьем общежитии заставляла ее предъявлять всем общеустановленные требования, которые, однако, никого не тяготили. В руках у коменданта был и другой символ власти – Домовая книга и процедура прописки. Но и этим она не злоупотребляла, как это, например, позволяет себе наш нынешний начальник РЭУ, бывший депутат районного Совета Бабаев. Тогда и Домовая книга, и процедура прописки составляли одну из мелких функций государства диктатуры пролетариата. О сдаче в аренду сараев, чердаков и подвалов никто не помышлял. Теперь же все это стало составной частью рыночных отношений и нашему Бабаю приносит большой куш. Он не стесняется сдавать в частную аренду государственные подвалы и ездить на двух автомобилях. Тетя Шура, наш комендант, в годы сталинских пятилеток и подумать даже не могла о том, что Домовая книга помогла бы ей поднять уровень ее материального благосостояния. И все же ее возвышение на комендантский пьедестал давало ей какие-то преимущества в виде первоочередности получения месткомовских и директорских льгот, за которые ей поручалось доглядывать за квартирантами и информировать по соответствующей линии.
Наверное, моя Мама это чувствовала и в откровенные беседы с тетей Шурой не вступала, на дружбу не рассчитывала и никаких поводов к конфликтам старалась не подавать. Муж тети Шуры Иван Федорович был из бывших австро-венгерских военнопленных Первой мировой войны. О нем я, кажется, знаю все, кроме двух обстоятельств: был ли он Федькиным отцом и какая его была фамилия до брака с женой? Эти вопросы для меня остались без ответа. С сыном своим он был не похож, и отцовских чувств ему никогда не выказывал. Да и сам наш дружок Федя к отцу никогда не ластился и гостинцев от него не получал. Однако первый называл другого сыном, а тот его – отцом. Может быть, я зря строю всякие догадки? Ведь не обязаны все отцы быть похожими на моего! В остальном Иван Федорович был, что называется, проще хлеба. Не хотел бы его обижать, но мне всегда, и в детстве, и во время послевоенных встреч с ним он казался человеком примитивным, ни о каких идеалах не мечтал и претензий на какое-то достоинство никогда не заявлял. Родом он был из какого-то закарпатского села. Молодым крестьянином был призван в солдаты в начале Первой мировой и сразу, как только оказался на русском фронте, сдался в плен. Сделал он это исходя не из каких-либо побуждений славянского братства или идей пацифизма. Он сам говорил, что поступил так, чтобы сохранить себе жизнь. Для этого он вынес все тяготы плена. В свою закарпатскую деревню Яблоневку бывший солдат уже не вернулся. Ему, с его невысокими потребностями в жизни, было все равно, где добывать себе самое малое и необходимое. Физически бывший крестьянин и солдат был здоров, необыкновенно силен и мог делать любую непрестижную работу. Как и многие военнопленные, он всю войну работал батраком в русских крестьянских хозяйствах. Как он в конце концов оказался в городе, где его свела судьба с тетей Шурой и что их связало вместе, я не знаю. Не замечал я никогда какой-либо лирики и тонких чувств в их взаимоотношениях. Но и не помню, чтобы они когда-нибудь были недовольны друг другом. В еде и одежде Иван Федорович был неприхотлив и обижаться на жену у него не было никаких поводов. На фабрике имени Ногина он работал разнорабочим и до войны, и после нее. С соседями дружбы не водил, но от партии в домино не отказывался. В этой игре он был гроссмейстером и мог лучше всех стучать костяшками по столу. Иногда мне приходилось играть с ним в паре (когда не хватало взрослого партнера), и дядя Ваня суровыми словами квалифицировал мои неверные ходы. Шутить он не умел, и если кто-нибудь позволял себе какую-либо шутку, он без всякой жалости отвешивал крепкого подзатыльника, а то и пинка. Общественной пользы от дяди Вани было немного. Солидарности он не проявлял ни к кому, но и вреда никому тоже не делал.
Когда началась война, Иван Федорович сразу же добровольцем вступил в Народное ополчение. Но в этом поступке, как оказалось много лет спустя, никаких благородных и патриотических побуждений не было. Очень скоро его ополченскую дивизию направили на фронт, откуда тетя Шура не получила ни одного письма. Иван Федорович просто после первого боя пропал без вести. Так ей сообщили в военкомате. Все-таки тревожилось сердце у нее! Но и слез опять же не было, как и при расставании.
А мой одногодок, сын Тимофеевых Федька, тоже ушел на фронт и также добровольцем. С ним случилось то же, что и с отцом. Он пропал без вести. А после войны, кажется в 1946 году, домой явились друг за другом и сын и отец. Иван Федорович таиться не стал. Он простодушно рассказал, что сразу, в первом бою, где-то под Вязьмой он сдался в плен. А я, помня историю его плена в 1915 году, сразу понял, что дядя Ваня повторил проверенный ход. Все четыре года он был в плену у фашистов и опять остался живым. Но из второго плена он пришел уже нездоровым. На этот раз не только лиха оказалось больше. Он рассказывал о нечеловеческих условиях не только в лагере, но и в хлеву, у богатого немецкого крестьянина, куда он был определен в качестве раба. Еду ему и всем военнопленным-бедолагам богатый хозяин варил в том же котле, из которого она подавалась свиньям. Это от него я услышал рассказ о том, что люди в таких условиях сами превращались в скотов и таковыми сами себя ощущали. Дядя Ваня, как он сам вспоминал свою рабскую жизнь, однажды не узнал себя в зеркале не только потому, что был очень худ, а потому, что на лице его вырос вместо жесткой вороненой мужской щетины какой-то пух. Когда он про это рассказывал, я впервые увидел в нем человека, наконец осознавшего жестокое надругательство над его человеческим достоинством. Если в начале войны мой герой отправился на фронт отнюдь не из намерения воевать, бороться с фашизмом, то после плена, пережив жестокое, бессердечное отношение обыкновенных офашизированных немцев-крестьян, он стал убежденным антифашистом. Глаза его горели ненавистью. Но, увы, освободил он себя от скотства не сам. И отомстить за обиду уже не мог. Войны-то уже не было. Сил и здоровья уже тоже не стало. Повторить все сначала было нельзя. Оставалось тихо доживать, довольствуясь маленькой пенсией от советского государства.
О проекте
О подписке