Напившись горелки, музыканты начали отхватывать горлицу. Как же расходился наш Денис, так что, батюшки! Там его нечистый знает, как-то он премудро тогда танцевал. Как же хватил вприсядку, так ногами до земли и не дотрагивается: то поползет на коленках, то через голову перекувырнется, вскочит, в ладошки плеснет, свистнет так, что в ушах затрещит… да опять в боки, да в скоки, да тропака-тропака… Так, что земля гудет; а там станет выкидывать ногами, как будто они выломлены; а там подпрыгнет, да опять вприсядку, да около Пазьки так кругом и вьется, да под музыку приговаривает:
– Ой, дивчина горлица, до козака горнетца; а козак, як орел, як побачив, та и вмер.
Хорошо было Денису так выфантывать без Василя. А тот бы заткнул его за пояс хоть в танцах, хоть так в речах или в молодечестве, потому что он был на это лихой парень. Когда было возьмется за танцы, так и не говори, что полно: хоть какую музыку перетанцует; когда ж подвернется к девкам, то уж они ни на кого больше и не смотрят, только на него, и слушают его одного, а на прочих плюют. Когда ж подсядет к старым, да станет отпускать им свои баляндрасы[92], так все, и старые и молодые, сидят да, разинувши рты, слушают, хоть до поздней ночи.
Такой-то был наш Василь до сего часу. Теперь же словно осужденный. Вьшедши из хаты, вместо того, чтоб идти за всеми, да взявши девку, туда бы и себе пуститься в танцы, нет, – пошел себе, сердечный, прочь от людей, наклонился на плетень, да и думает:
«Что это со мною сделалось? Таки ничего не слышу и ничего не вижу, кроме этой чернявой дивчины! Она у меня и перед глазами, и на мыслях!..
Что же не затрогаю ее?.. Ну да!.. Кажется, как будто и не смею или боюсь, чтоб не рассердилась. А как вздумаю, что она на меня может рассердиться, и когда пойду к ней, то она отворотится и прогонит от себя, – то от такой мысли и свет мне не мил, и сам не знаю, что делать с собою! Пошел бы и домой, так вот тут будто прикован. Грустно мне смотреть на эту свадьбу, а не могу отвести глаз от той хаты, что вон на завалине сидит моя дивчина, да что-то с подругой разговаривает. Да или мне так кажется, или так в самом деле, что они на меня поглядывают; может быть, про меня…»
– Чего тут так грустишь, Семенович? – сказал ему Левко Цемкал, подстарший боярин, да и ударил его по плечу. – На девок загляделся, что ли? На-ка, покури трубки, то и будешь веселее, да и пойдем танцевать. Видишь, какие бойкие девчата из города пришли.
– Не хочу трубки, – говорит Василь, – чуть ли не от нее мне и стало дурно и так что-то нездорово; либо вот это домой уходить, или что; оканчивай тут за меня порядок.
– Цур ему! – говорит Левко, – еще погуляем. Может, нет ли чего тебе с глаз? Так пройдися по улице, то оно и пройдет. Или, всего лучше, иди и посмотри, как девчата танцуют. Ну, что уж Кубракивна отодрала, так уж за всех. Что за танцюра! Да и девка, брат, важная! Когда б до осени не ушла, то не минует моих рук.
Как лихорадка встрепенула Василя. Побледнел как белое полотно, да даже руками схватился за плетень, чтоб не упасть от беды. Он подумал, что это его девку Левко выхваляет. Известно, что когда кого кто любит, так и думает, что она и всем так хороша и прелестною кажется, как и ему. Отуманев немного, после спохватился и поднялся на хитрости, и давай выпытывать Левка:
– Какая Кубракивна, – говорит, – не та ли черноволосая, что вся шея унизана намистом с крестами (тобто Маруся)?
– Нет, – говорит Левко, – нам до той далеко. Моя, вон видишь, русая, да немного курносенька, в свите, да рушником подпоясана.
Легче стало на душе нашему Василю, даже вздохнул, и глаза, как звезды, заблестали, как услышал, что не его девку Левко любит. Теперь ему не нужна и Кубракивна, и здесь ли она или где; теперь давай скорей доспрашивать про свою, да и говорит Левку:
– А то про какую ты говоришь, что до нее тебе дела нет? Разве тут есть поповна или приказчичья дочь?
– Нет, – говорит Левко, – тут все наша ровня; а я говорю про нашу Марусю…
– А что ж то за Маруся? – спросил его Василь, да и глаза потупил в землю, будто ему и нужды мало; а у самого не только что уши – да что! – всякая жилочка как будто слушает; а сам, сердечный, и дух притаил, и боится, чтоб ни одного словечка не прослушать, что ему Левко будет рассказывать.
Вот и начал ему Левко про Марусю рассказывать все, что знал: и чья она дочь, и какой ее отец богатый, и как он свою дочку лелеет. А потом и про Марусину натуру: как она ото всех удаляется, что никто же ее не видел не только, чтоб на вечерницах или в колядке[93], да и на улицу, и на Купала[94], да и ни на какие игры не ходит; или уже она такая пышная, или, может, несмелая. А уж работать! И на отца, и на мать, и на себя прядет, шьет, моет, и сама все одна, без работницы, и варит, и печет. А мать сидит, ручки сложивши.
Не пошла же и Маруся к танцам, а села себе, скучаючи, на завалине, подле хаты, да те орешки, что взяла у Василя, все в горсти перебирает, да глазком посматривает за Василем. Что же у нее на мысли, того и сама не поймет. То вдруг станет ей весело, так что тотчас бежала бы к матери, да приголубилась бы к ней; то опять загрустит и слезы платочком оботрет и желает видеть отца, чтоб развел ее тугу[95]; то улыбнется, то покраснеет, и думает, чтобы то домой идти (так прежде всегда было делала: посидит или не посидит на свадьбе с дружками, да скорее и домой), да как рассмотрит, что надо подле Василя идти, то и передумает. А этого она и сама не знала, что у нее мысль была: когда б вот тот парубок пришел, да поговорил бы со мною, то как будто бы мне на душе легче стало. Как же только подумала об этом, как застыдится! Покраснела, как калина, закрылась ручками и головку повесила.
Вот и пришла к ней Олена Кубракивна, оттанцевавши, да и села подле нее отдыхать.
– Чего ты, Маруся, так сидишь? Плачешь, что ли?
– Нет, не плачу, – говорит Маруся.
А сказавши, и смешалася до того, что не знает, что ей и говорить.
– Вот это ем, – говорит, – моченые яблоки, да поперхнулась было. А ты чего так задыхалась?
– Да затанцевалась себе на беду! – говорит Олена. – Как попал мне вон тот боярин, так все вертел, вертел, поворачивал меня, поворачивал. А тут еще на беду музыка не перестает, так не только что ноги, да и руки болят, и голова кружится. Да уж и танцюра! У нас такого во всей слободе нет. Я говорила своим хлопцам, чтоб приводили его к нам на улицу.
Вот Маруся немного и обрадовалась, что, может, Олена знает того парубка, что ей так в душу запал, потому что и она на свой пай думала, что уже лучше ее парубка нет на свете и что это она его так выхваляет. Вот и давай про него выведывать:
– А какой же боярин, не старший ли?
– И, уж старший! – забормотала Олена. – Сидит себе, понурившись, да ни на кого и не смотрит и ни одной девки не затрогает. Пускай-ка сядут за стол; уж не я буду, чтоб не запела ему:
Старший боярин, как болван,
Вытаращил очи, как баран.
Обручами голова обита,
Мочалою свита сшита,
Лыком[96] подперезался
И в бояре прибрался, —
вот как ему запою. Пусть знает и наших девчат. Он, может, думает, что деревенские не умеют танцевать? Ну, ну! Еще его батьку научим!
– А может, он не умеет? – спросила Маруся, а сама закрывалась рукою, чтоб не видела Олена, как она при этом стыдится.
– Кто? Василь не умеет? – даже вскрикнула Олена.
– Да я и не знаю, Василь ли он, или кто он, и умеет ли танцевать или не умеет, я не знаю… Да и его совсем не знаю.
Сказавши это, Маруся спохватилась, чтоб не замолчала Олена про него рассказывать; а ей крепко хотелось знать, кто он и откуда. И только что хотела расспрашивать, как тут Олена опять со своим боярином; опять начала жаловаться, как он ей руки повыворачивал, как ее утомил, и се и то, и долго все про него говорила.
Долго слушала Маруся и не знала, как остановить Олену, а та радехонька была, хотя бы до вечера молоть про своего боярина. Далее, будто не расслушала, про кого она рассказывает, да и говорит:
– Запой же ему славно, да славно!
– Да это не ему, разве ты не слышишь? – крикнула на неё Олена. – Это я Василю хочу запеть.
– Да что там за Василь тебе так дался? – говорит Маруся. – Вот не видала твоего Василя. И откуда он тут взялся и из какой слободы забрел сюда?
Это у девок уже такая натура, что которая какого парубка полюбит, то нарочно станет его осуждать, чтоб другие хвалили.
– Да, думаю, что из слободы. Он из города, он свитник, шьет свиты, когда слышала. Да что и завзятой[97]! Уж где появится, то все девки около него. И танцевать, и резвиться; уж не взял его бес. Да и красив же! Видишь, как выхиляется! Спина так и гнется, точно как молодой ясень; а лицом, как намалеванный; глаза, как звездочки, кудри так и болтаются, видишь, по-купечески…
– Верно ты его любишь, так затем и хвалишь, – едва проговорила Маруся, закрываясь рукавом. А сама, как на огне горела от Олениных рассказов.
– Так что ж что люблю! Пожалуй бы, любила, так он на таких и не посмотрит. Говорит, что его хозяин хочет его принять вместо сына; а дочь красивая, да красивая и очень богата. Он и сам имеет копейку: ведь же ты видела, что и за шапку выкинул даже гривенник. Вот так и везде он делает. Уж как бы не было…
Тут подбежал Денис, да и потащил Олену за рукав к танцам. Уж она его и ругала, и кулаками в спину дубасила, так ничего и не сделала: потащил, да и потащил. А ей крепко хотелось с Марусею посидеть да про парубков наговориться.
Осталася Маруся одна. Задумалась; а как вспомнила, что Олена говорила, что его хозяин берет его вместо сына и что отдает за него свою дочку, и красивую, и богатую, так и затужила. Склонила головку на белую ручку, а слезки с глазок так и каплют! Вот обтерла их платочком, закрылась ручкою, да и думает:
«Ох, лихо мне тяжкое! Лучше б я его не видела!.. Как-то мне его забывать?.. То ли дело городские девки: у них и парубки свои, не такие, как у нас, что не на что и смотреть… Пойду скорее домой (а сама ни с места); стану прибирать, работать, то, может, и забуду!.. Так-то и забуду! Ох, доленька моя лихая!.. Теперь этих орешков нигде не дену, так при себе и буду носить, ни для чего больше, как только на память. Хотя бы на смех они мне сказали. (Да это думая, потрясла в горсти орехи, да громко и проговорила): Любит ли он меня? Чет или нечет?..»
– Чет! И любит тебя от чистого сердца! – отозвался Василь, давно стоявший подле нее и смотревший на ее грусть, да не знавший, как ее затрогать.
– Ох, мне лишенько! – вскрикнула Маруся и встрепенулася, как та рыбка, попавши в сети. – Кто такой? Про кого вы говорите? – спрашивает и не знает сама, для чего и об чем.
– Тот тебя любит… про кого… ты думала!.. – говорил Василь, задыхаючись от несмелости и боязни, как услышал, что она имеет кого-то на мысли.
– Да я… ни про кого… не думала… а так… – сказала бедная девка, да и испугалась греха, сказавши в первый раз неправду. А потом и говорит:
– Кто б то и меня полюбил!..
– Маруся, Маруся! – сказал Василь, тяжко, от сердца вздохнувши, да и – опять насилу дух перевел – говорит:
– Я знаю такого!..
– Маруся! Маруся! А иди-ка сюда! – так кликнула ее та же Олена. Маруся ни жива ни мертва! Испугалась того, что Василь стал с нею говорить, да еще так громко, а тут еще и то, что Олена видит, что она с чужим парубком разговаривает, а после будет ей смеяться; а что наибольше ей было страшно и жалко и как будто досадно, что Василь про кого-то другого говорит, что любит ее; а ей бы хотелось, чтоб он сказал, что он сам ее любит. Вот как испугалась, вскочила с места, да и не может ступить. А Олена знай ее кличет:
– Да иди сюда, вот где я.
А Василь тоже стал как вкопанный и не знает, что больше говорить. На мысли и много бы то кое-чего, так язык не повинуется, не может его пошевелить; а тут еще на беду подслушал, что Маруся об ком-то уже думает и что ему нечего тут надеяться; а тут еще и Олена сбила его с толку… Вот и стоят они обое, сердечные, и не знают, как выпутаться, и идти ли им куда или что делать?
Уже сама Олена пришла к Марусе и спрашивает: долго ли она тут пробудет?
– Нет, – говорит Маруся, – уж мне пора домой. Нечего больше тут дожидать. – И говоря это, так тяжело вздохнула, что сохрани Мати Божия!
– И я вот это иду домой, – сказала Олена. – Мать прислала за мной. Знаешь ли, что? Пойдем завтра вместе на рынок, кое-что покупать. Поди со мною, ты таки все лучше знаешь.
– Хорошо, пойдем. Моя матуся что-то нездорова, так что нам нужно, я и куплю. Зайди только за мною, – сказала ей Маруся.
– Зайду, зайду, жди меня до восхода солнца. Пойдем же теперь вместе домой, да у торговли купим моченых яблок.
Вот подружки, взявшись за руки, и пошли себе.
Остался Василь и стоит сам не свой. По его мыслям, он, кажется, довольно Марусе дал знать, что это он ее любит. Вот и думает: когда б она не имела кого на примете и его бы хотя немного любила, то больше того ему ничего и не нужно было бы: не хотел бы ни денег, ни панства; как же покраснела, как я ей стал намекать, что ее полюбил, и глазки опустила в землю, а ручками все вертела платочек – уж это верно с сердцов; а как пошла за Оленою, то не только ему ни словечка не сказала, да и не взглянула на него.
Горюя, пошел он издали следом за Марусею и видел, что она пока не вошла в другую улицу, то даже три раза оглядывалася. А для чего? Кто ее знает! Девичью натуру трудно разгадать; потому, что они часто будто бы то и не любят того, кто их затрагивает, и будто бы то и сердятся; а там себе, наедине, тихонько, так его любят, что и сказать не можно! Да-таки и той правды скрыть нельзя, что иная девочка, еще и молоденькая, что еще отроду в первый раз видит парубка, который ей пришелся по сердцу, что и сама себя не разгадает, что с нею делается; на уме, так бы все на него смотрела и с ним с одним только и говорила, и села бы подле него, так чего-то ей все стыдно; хоть и ни души нет близко, а ей кажется, будто все люди так уже на нее и смотрят и по глазам примечают, что она с парубком говорила. Вот оттого-то такая и удаляется, и уходит, не сказавши парубку ни слова; как же отбежит от него, так и сама жалеет, да ба! уж неможно дела поправить! Хорошо же, когда парубок не рассердится, да еще будет продолжать куры строить, так еще не совсем беда; а как же подумает:
«Лихо ей, как пышная! Цур ей!» – да и подвернется к другой, так тогда уже совсем беда! И грустит, сердечная, и тихонько поплачет, да вовсе нечем переменить! Самой же его не затрагивать, чтоб не сказал; вот, говорит, сама на него вешается.
И Маруся наша в большом горе пришла домой, да только не об этом. Она думала, что Василь ее не любит, а если бы любил, то тут бы прямо и ска зал ей; а то про кого-то другого говорил, а о себе ни полслова. Да и Олена же говорила, что хозяин принимает его вместо сына. Так это уж верно, что он любит хозяйскую дочку, да как ее и не любить? Она себе горожанка, мещанка, да, говорят, хороша, да и хороша! А, думаю, как вырядится, так намиста еще больше, чем у меня; а сундук с добром мал? Да еще, я думаю, и не один; там, может, такие большие, да размалеванные, да на колесах, а перин и подушек? Так, может, под самый потолок!.. Так куда уж ему до меня! Он на таких и не посмотрит!.. Вот так думала Маруся, пришедши домой и севши в хате на лавке.
Смотрела старая Настя, мать ее, лежа и стонавши от болезни, что дочь ее сидит смутная и невеселая, и ничего про свадьбу не рассказывает, и за дело не принимается. Смотрела долго, а после стала спрашивать:
– Чего ты, доню[98], такая невесёлая, как в воду опущена? Не занемогла ли ты, боже сохрани? Смотри-ка, как еще и ты сляжешь, что тогда отец с нами будет делать? Говори же, что у тебя болит?
– Ничего, мамо! – отвечает Маруся.
– Не порвала ли ты намиста, резвяся на свадьбе?
– Нет, мамо!
– Разве не обидел ли тебя кто? Так скажи отцу, он тотчас вступится.
– Нет, мамо.
– Так, когда же нет ничего, так чего так сидишь? Шла бы за водой; пора приготовлять к ужину.
– Тотчас, мамо! – сказала Маруся, и сама ни с места.
Ожидала мать, ожидала, потом опять к ней; уговаривала ее, после и ворчала на нее; так уже насилу да насилу разговорила ее, что она, раздевшись и не припрятав порядком ни лент, ни намиста и ничего из платья своего, взяла лукошко, чтобы в огороде зелени нарвать, да вместо огорода пошла к колодцу за водой, как будто с ведрами. Идет и нужды нет; да уж как пришла к колодцу и как стали люди над нею там смеяться, так она тогда спохватилась, да скорее домой. Что ж? И дома не лучше было: затопила печь и поставила в нее горшки – пустые; вместо пшена, чтоб заправить борщ, она трет соль в чашке и туда борщу подливает… И что ни возьмет, до чего ни бросится, все не так, все неладно, так что и старый Наум, возвратясь домой и смотря на такое ее прибиранье, сам удивлялся.
Сяк-так, отдавши ужин, Маруся вышла к коровам, а Настя стала тужить и говорить Науму:
– Ох, мне лихо тяжкое! Что ж это с Марусею делается? Говорит, что совсем здорова, а за что ни возьмется, что ни начнет делать, все неладно и все не так, как надо. Да чего-то себе или тужит, или что? Оборони бог, не сглаз[99] ли ей стало?
– У вас баб все сглаз, – говорил Наум. – Дитя озябло на холоде или дитяти душно в хате – вы говорите сглаз; голодное, есть просит – сглаз; засмеялася, затужила, села или встала, все сглаз; везде и во всем у вас виноваты глаза. А что глаза могут сделать? Ничего. Смотрят себе на свет божий, да и полно. Рукою человеку беду сделаешь, а языком еще и большую, но глаза ни перед кем, ни в чем невинны.
– А чего же бабы, которые знают, так слизывают да и шепчут? Как оно ничего, то ничего бы и не делали, а то…
– На то шепчут и слизывают, чтоб таких дурочек дурить, как ты и прочие. Послушай только их; они, пожалуй, рады, чтоб тебе во всем шептать, лишь бы грошики сдирать. А кто может что человеку сделать, кроме Бога милосердого? Он нашлет беду, он и помилует; только молись и его одного знай; а с тою бесовщиною, с ворожками[100], да со знахарями не водися. Помолися, Настя, Богу хоть лёжа, когда не всможешь приподняться, и я таки помолюся: увидишь, что Маруся наша завтра совсем здорова будет. Молчи же, вот она идет…
Маруся, совсем управившись и прибравши все, расспрашивала мать, что нужно завтра на рынке купить, и взяла у отца, сколько надо было, денег, постлала постель на лавке, помолилася Богу и сверх всего положила три поклона, чтоб уже больше не думать об Василе. Ее так учил отец: когда, говорит, тебе чего надо или горе тебя одолеет, тотчас обратись к Богу, положи три поклона и проси об чем тебе нужда; тогда, наверное, жди от него милости. Он наш отец. Он знает, что кому и в какое время послать.
Бесплатно
Установите приложение, чтобы читать эту книгу бесплатно
О проекте
О подписке