Я тут объедаюсь, пережираю и все глубже погрязаю в грехе. Надо бы сходить на исповедь, да уж ладно. Стыдно было бы признаваться, что я так много ем. Вспоминаю героев, которые пять десятилетий назад разгуливали по этому городу с пустым животом и мечтали, где бы поесть. Времена меняются. Я перенасыщен всем – добром, искусством, философией.
Даниэль готовит еду. Сегодня мы будем есть алжирский кускус. Он пару лет жил в Алжире и в кухне до сих пор не может избавиться от восточных предрассудков. Мне все равно.
Накрываю на стол, расставляю тарелки, ставлю бокалы для вина. Настроение поднимается: дело в том, что я уже успел опьянеть от аперитива – выпил две рюмки текилы, которую Даниэль мне подал, насыпав туда соль и помочив в ней тряпку. Пахнет вкусно, однако мне плохо от этого вкусного запаха. Откупориваю бутылку алжирского вина. Нюхаю пробку. Прекрасно! Воняет. В этой стране все, что воняет, прекрасно и свидетельствует о высшем качестве продукта: сыры, вина, носки, улицы, счета, мысли, путешествия. Пробую вино, оно сладкое до тошноты. Меня передергивает.
– Ты любишь острое? – кричит он мне из другого конца комнаты.
– Да, очень!
Вижу, что Даниэль бросает в кастрюлю пару пригоршней перца. Делаю вывод: немного. В этот миг он в эйфории. Вспоминаю, как совсем недавно он признался мне, что все еще мечтает иметь ресторан. Языкознание – всего лишь каприз. Оно требуется ему для того, чтобы изливать энергию. Правда, зачем заниматься шумерскими пиктограммами, если в это время можно готовить еду, что доставляет не меньшее удовольствие, чем знание о том, как египтяне представляли космос и загробную жизнь? Эпоха постмодернизма много от чего отреклась, много от чего отрекается, однако не отваживается поставить под сомнение традицию еды. Она непоколебима и стабильна – последняя неоспоренная ценность. Меня радует, что я прикоснулся к ней. Отпиваю еще вина. Действительно хорошее, хоть и немного приторное, перекатывается во рту.
– В такой вечер мы можем прогуляться, – говорит он мне, когда мой живот уже упирается в пол.
Подумать не могу о прогулке, так как хочу только одного – спать. Хочу немедленно рухнуть в кровать и спать – час, два, три, четыре. До утра. Мне наплевать на этот город, ночные фонари, увеселительные заведения, концерты, кино, посиделки в кафе. Хочу только одного – сна. Я сыт, а теперь хочу спать. Стараюсь представить себе, что в эту минуту могло бы меня так заинтересовать, чтобы я вскочил со стула и стремглав полетел к мнимой цели. Не удается. Ничего не нахожу. Только сон. Сон, хотя и выпили-то всего с полбутылки вина. Хочу спать, и к тому же я толстый, так что больше мне ничего не надо. Даже Сократ не убедил бы меня в том, что мне чего-то еще не хватает.
Пока бы он объяснял, я бы спал. Платон, конечно, был бы очень недоволен. Может, даже злился бы, но мне плевать – я хочу сна. Это немного, если учесть, что миллионы людей в это мгновение хотят ставить фильмы, выигрывать на бирже, искать библейские города, делать детей в космосе.
Закуриваю и заставляю себя думать о Ренессансе: Боттичелли, Рафаэль, Микеланджело, Браманте, Гирландайо, Джотто, Филиппино Липпи, Дюрер, Джорджоне, Леонардо да Винчи, Фра Анджелико, Лукас Кранах, Брунеллески и другие. Устал. Устал. О конце мира: «Пятый знак будет такой, что поднимется в Европе один король, который большие дела сделает. Сначала, постоянно воюя, укрепится в одном королевстве Западного края, людей возьмет в свою власть, а убьют того короля страшной смертью. Тот король будет без королевского венца…»
– Можем сварить кофе, – соблазняет приятель. – Очень хороший кофе. Покупаю его чуть подороже, но того стоит. Иной раз лучше дороже заплатить, зато наслаждаться качественным кофе. Понюхай.
Нюхаю подсунутый мне пакет. Кофе действительно хорошо пахнет. Его аромат на мгновение даже перебивает уличный смрад. Ненадолго. Наркотический сеанс кончается. Даже не успел опьянеть.
– Можно сварить. С удовольствием выпью, если ты сам все сделаешь.
– Да, конечно.
Мой друг до безобразия услужлив. По-прежнему сижу, даже не стараясь подняться. Пытаюсь размышлять на метафизические темы: метаязык, метатеория, метапсихоз. Вспоминаю, пифагорейцы учили, что наше нынешнее состояние души ненормально. Да, это правда. И что с того? Легче не стало. Я ненормально пережрал. Не хочу облеваться, поэтому, совершив мысленный прыжок, подступаю к культу Святой Девы. Феноменально: еврейка, чудесным образом родившая и оставшаяся девушкой. Невероятно. Отрыгиваю кускусом – пищей бедняков и пастушат. Кажется, Святая Дева мне помогла. Уже переваривается. Вроде и полегчало. Благодарение Богу, больше не надо думать. «Антропология – это теоретическая попытка человека разобраться в самом себе», – пробегает неизвестно откуда забредшая цитата.
– Раньше выпивал по пятнадцать чашек кофе каждый день, – хвалится Даниэль, когда я прошу вторую. – Потом перешел на чай. Он мне нравится. Похож на апельсиновый сок.
Молчу, потому что чай терпеть не могу. Пока он наливает, начинаю думать о сексуальной жизни горожан в Средние века. Не успеваю.
– Через месяц уезжаю в Пакистан и Китай. Полечу в Карачи. Там меня уже будут ждать друзья. Попытаемся пойти в Тибет. Если не получится, отправимся в Пекин. Мне осталось еще пять прививок. На следующей неделе обещали дать визу. Пить буду только кипяченую воду, потому что можно заразиться…
В тысячный раз слышу, что он отправляется в Азию, где надеется познакомиться с людьми, мыслящими иначе. Делаю вид, что Китай меня тоже влечет. Лгу, что в жизни мне еще не довелось встретить людей, мыслящих иначе. Ничего не хочу рассказывать. Он прочел одну книгу о Пакистане и узнал, что надо обязательно купить себе сапоги. Уверен, что гостиницы не понадобятся, так как в кодексе поведения мусульман вычитал наказ «Путнику дай ночлег». Наказом он решил воспользоваться. Исключительно для этого накупил пару дней назад мелких долларовых купюр. Ими будет благодарить хозяев и вдохновлять их на продолжение жизни в соответствии с наказами пророка Магомета. Молчу, потому что добавить мне нечего. В Пакистан меня не тянет, хоть там и очень красивые горы и гостеприимные люди.
– Налей еще кофе.
Протягиваю чашку, в которую он наливает мой любимый остывший кофе. Дневная жара спадает, а мой живот раздувается еще больше. Кажется, сейчас взорвусь, как петарда, пущенная в день взятия Бастилии. Чувство такое, словно сделан из кускуса и кофе. Тело мне больше не принадлежит. Мозг тоже.
– В Пакистане только один университет.
– Неужели? – осведомляюсь я, хоть меня и не интересует система просвещения этой страны.
– А им больше и не надо – девяносто процентов жителей Пакистана неграмотны.
– Но их премьер-министр просто очаровательна. Еще управляя страной, сумела забеременеть. Я видел, как она, беременная, читала годовой отчет. Впечатляющее зрелище. Мужчины должны были бы ей завидовать. Не каждый, управляя стомиллионной страной, находит время для удовольствий. Интересно узнать, кому в тот раз принадлежала инициатива – ей или ее партнеру?
Приятелю эта тема неинтересна. Сидит погрустневший. Он всегда начинает грустить, когда я завожу речь о сексе. Пытаюсь исправиться:
– А тебе не странно, что мутакалимы, борясь с мутазилитами, испытывали влияние их рационалистической теологии?
– Мутакалимы тоже старались рационалистично обосновать тезисы Корана. Тут ничего странного.
– Да, конечно, однако для мутазилитов Коран был не вечным, они считали его лишь одним из созданий Аллаха, которое можно объяснять аллегорически. Кроме того, они не были ортодоксами. По крайней мере, такими ортодоксами, как мутакалимы.
– Имей в виду, что в девятом веке мутазилитов преследовали как еретиков, и только позднее они возродились в ашаризме. Да и то лишь в десятом веке.
– Ты забываешь, что важнейшие их идеи до сих пор сохранились в шиизме.
– С шиитами мне не довелось столкнуться. Они обосновались в Иране, Ираке, Ливане. До Пакистана они не добрались. Не хочу утверждать категорически, однако это доказывает, что их учение не нашло подтверждения. Его исповедует лишь небольшая часть исламского мира. То же могу сказать и о мутазилитах.
Теперь он оживает. Светится, как рентгеновский аппарат, у которого вот-вот сгорит предохранитель. Мне становится безумно грустно, так как я не понимаю, ни что он говорит, ни что я сам только что сказал. Если бы пришлось повторить – умер бы.
Это все моя феноменальная память, позволяющая нон-стопом цитировать когда-то прочитанные книги, тексты, стихи. Но только один раз. Процитировав, я словно освобождаюсь ото всех этих теорий, сентенций, мыслей, фактов, которыми когда-то мне набили голову и которые якобы сделали меня культурным европейцем. Если он так хочет, я ему еще погоню…
– Ты помнишь Лейбница, объяснявшего, что мир состоит из монад, а Бог является всего лишь наиболее совершенной монадой? Помнишь? Помнишь. Ты знаешь, что монады развиваются самостоятельно в соответствии с установленной Богом внутренней закономерностью и всеобщей гармонией взаимных отношений. Это ты знаешь. Так вот, если говорить о познании, то Лейбниц обрисовал его таким образом: восприятие и все, что от него зависит, необъяснимо механическими причинами, то есть формами и движениями. Если, скажем, есть машина, строение которой позволяет ей думать, чувствовать, воспринимать, можно будет представить ее себе немного увеличенной…
– Я пойду подогрею кофе, – капитулирует мой друг, не выдержав давления немецкой философии. – Ты будешь еще?
– Да, с удовольствием выпью, – помогаю я ему и себе, так как Лейбниц – большой зануда, который сумел привести меня на грань безумия, когда я пару недель корпел над его трудами, надеясь немного больше узнать об этом мире.
Ничего от Лейбница я не узнал, ничего для себя не уяснил, а он как был, так и остался незыблемым классиком. Это недоразумение и аномалия. Подальше от него. Подальше от них всех. Первым, между прочим, сбегает Даниэль, хоть он и мечтает преподавать философию в Лилльском университете. Не знаю, где можно было бы отыскать гармонию.
Кофе на столике. Мы пьем и молчим. Со стены на нас смотрит Распятый. Он прикрыл глаза, так как знает все о познании, Лейбнице и даже студенческой революции в Париже.
Молчим втроем.
Воняет.
Вечером гуляю по Монпарнасу, когда-то распускавшему легенды, в которые верил весь мир. Недоучки, невежи и аферисты сумели убедить буржуев в том, что неповторимы, гениальны, а потому за них стоит дорого платить. Золотой век Монпарнаса кончился. Теперь здесь живут кинозвезды, получающие миллионные гонорары, какие-то восточноевропейцы, которые вовремя поняли, что такое невыносимая легкость бытия. Вижу их теперешнее бытие, его весьма трудно назвать невыносимым, хотя они и пытаются всеми способами писать по-французски и, как сами говорят, одолев одно предложение, чувствуют себя так, словно взобрались на Эверест. Я им не завидую. Иду, засунув руки в карманы. Хорошо ничего не делать.
Не могу налюбоваться красавицами, управляющими автомобилями. Долго стою у светофора, хоть здесь и не Германия. Надеюсь дождаться какую-нибудь еще красивее. Удается. Она ведет красный «Ягуар». Пожилая. Мне зеленый, ей красный. Не иду. Смотрю на нее. Зажигается желтый. Она замечает меня и, трогаясь, машет рукой. Для меня это как эликсир.
– У нас не принято так разглядывать женщин, – стыдит меня Даниэль, хоть и сам не без греха.
– Мне плевать, что у вас принято.
Он недоволен таким ответом, однако больше эту тему не развивает. Конечно, теперь он мог бы прочесть мне лекцию об этике в Западной Европе: как здороваться, как общаться, как подавать руку, как целоваться и т. д. Сдерживается. Сообразительный.
Бродим по узеньким, занюханным улочкам, так как мой приятель убежден, что я в жизни не видел грязи. Он медитирует перед кучами мусора и ностальгически объясняет, что каких-нибудь полсотни лет назад весь Париж был такой. Все это он вспоминает как нечто величественное и поразительное. Пораженная грибком стена дома для него словно какое-нибудь чудо света, уж никак не хуже, чем висячие сады Вавилона или египетские пирамиды. В какой-то момент, когда он останавливается перед такой стеной, мне кажется, что он растроган. Как ни стараюсь, не могу понять причин этого волнения. Мне такая ностальгия чужда.
Кажется, ни в одном городе мира собаки не срут так, как в Париже. Снова вляпываюсь в собачье говно, в эту минуту я очень недоволен собой. Говно не только вымазало мне подошву ботинка, но и попало на штанину. Нахожу среди мусора палку и начинаю скрести. Романтики ни крупинки. Даниэль радуется, что остался культурным западноевропейцем. Говно сразу не отскребается. Должно быть, бульдожье, думаю.
– Собакам в этом городе запрещено срать, – утешает меня, хоть и неудачно, Даниэль. – Если полиция застанет пса срущим, хозяину придется платить штраф.
– Да, конечно, но собаки, как и люди, все равно срут.
Мне плевать, что взимают штрафы. Теперь важно счистить это бульдожье говно, которое, кажется, просочилось сквозь подошву. Оно не только не отскребается, но и воняет.
– Однако штраф с человека за сранье в общественном месте не предусмотрен, – продолжает анализировать проблемы городской санитарии приятель. – Вот я мог бы в эту минуту на глазах у всех обосраться, посрать, однако ко мне никто бы не применил параграфа о загрязнении города. Нет такой статьи для людей. Для собак есть, а для людей нет. В таком государстве живем.
И от этого пассажа мне не легче. Говно ужасно действует на нервы. Ботинок изуродован не только со стороны подошвы, но и по бокам. Ботинки жалко. Сейчас их жалко даже больше, чем семерых астронавтов, бессмысленно погибших в атмосфере. В какой-то момент мне слышится даже, словно ботинок плачет. Нет, показалось. Все равно мне его очень жалко. Терновый венец стягивает мне сердце. Сладость прогулки по Монпарнасу горчит. Говно не поддается.
– Если бы я сейчас посрал, – наслаждается темой опоражнивания Даниэль, – полиция имела бы право меня задержать. Однако они могли бы меня обвинить только в нарушении общественного порядка или в сексуальной провокации. Насчет человеческого сранья никакой статьи нет. Как и насчет ссанья.
Соскребаю с подошвы кусок говна. Пытаюсь стряхнуть его с палки. Не получается. Тру палку о тротуар. Прохожие с немалой долей подозрительности следят за мной. Видно, думают, что я сумасшедший, в свободное время забавляющийся с говном. Никто и не подозревает, что в моем мозгу говорит Гегель: «Любовь вообще означает постижение того, что я и другой – одно, постижение того, что я не изолирован сам по себе, а осознаю себя, только отказываясь от существования в себе самом».
На мгновение прерываю умственную деятельность. Даниэль на меня и не смотрит. Запрокинув голову в небо, он философствует.
– Я даже мог бы заняться мастурбацией, и никто бы меня не обвинил в нарушении санитарной гармонии города. Это была бы только сексуальная провокация…
Не слушаю больше его рассуждений – терпение кончилось. Однако я рад, что философ спустился с парнасских высот и разбирает теперь насквозь земную тему. Не будь того говна, присоединился бы к нему, превратил бы монолог в диалог. Увы.
– Нужно найти фонтан.
Идем к воде. Нет, креститься не собираюсь. Хочу только обмыть ботинки. С другой стороны, и изговнявшись мог бы гулять по городу, как воняющий, немытый гулял в этом районе Хаим Сутин. Мог бы даже завернуть в ставшую шикарным местом «Ротонду», однако вряд ли был бы понят. Времена меняются. Нужно мыться. Прошло то время, когда ценили красоту эмигрантской души. Теперь в вымазанных говном ботинках далеко не уедешь. Ехать никуда не собираюсь, но и стоять, изговнявшись, тоже не хочу.
Оказываемся на узкой улочке недалеко от фаллоса Монпарнаса. Словно вражеская армия, со всех сторон нас окружают магазины секса и театры. Последние в меньшинстве.
– Когда-то в этом районе располагались одни публичные дома. В то время и театральная культура процветала, – объясняет мой спутник. – Девушек тут встречалось больше, чем теперь в Сен-Дени. После спектакля можно было завернуть к ним и расслабиться. Мне не пришлось этим воспользоваться.
Я все молчу, осматриваюсь по сторонам. Ветеранов в этом славном месте увидеть не надеюсь. Их и след простыл – жизнь здесь кипела с полсотни лет назад. Только и осталось каких-нибудь пять театров. Они трогательны, как и воспоминания, по сей день удостоверяющие, что было такое время, когда этот город называли столицей мира. Теперь на фасады театров наклеены плакаты, с которых смотрят дебильные морды, якобы соблазняющие зайти полюбоваться их искусством. Одни только лица вызывают у меня аллергию. Стараюсь представить их себе на сцене театра. Жуть пробирает. Никто не заставил бы меня купить билет. Никто не соблазнил бы полюбопытствовать, что же они там играют.
– Может, вернемся домой? Сварим кофе, побеседуем, – предлагаю я, когда Даниэль начинает увлеченно изучать репертуар Итальянского театра. – Можем даже в карты поиграть.
Он тоже равнодушен к сегодняшнему французскому театру. Ему неприятно, что они такие недалекие, да еще провозглашают себя пупом земли. Он отскакивает от репертуара, бросив: «Говно!»
Двигаемся к дому. Еще десять минут и опять попадем в тиски вонючей Кастаньяри.
– Смотри, Даниэль, завтра демонстрация педерастов! Мы непременно пойдем, – говорю я примолкшему другу, увидев объявление на углу улицы.
Стою один в стратегически удобном месте. Передо мной открывается перспектива улицы. За спиной вибратор Монпарнаса – мечта нимф. Мой приятель идти отказался. Боится быть замеченным студентами – бережет свою репутацию хорошего преподавателя и гетеросексуала. Старался убедить его, что такие предрассудки в конце двадцатого века просто чушь. Не помогло. Не спасло даже предположение, что, будь жив Фуко, он бы пошел вместе с нами. Пошел бы, может быть – даже в первых рядах. Ему Фуко не авторитет. Ну и ладно. Меня не волнует, что я стою один. Наоборот, поскольку не хочу выделяться, горжусь кольцами, которых нацепил на себя добрую дюжину. Одно жалко – не успел вдеть в ухо серьгу.
Сексуальные меньшинства понемногу собираются. Не могу избавиться от воспоминаний, поэтому чувствую себя так, словно поджидаю появления танков, самолетов, украшенных ядерными боеголовками ракет. К сожалению, будущее действо сулит совсем другие впечатления. Стою рядом с одной парой, решившей присоединиться к демонстрантам попозже. Они целуются. Это, конечно, всегда приятно. Он великан, а его приятель – карлик. Второй, правда, страдает болезнью Дауна. Его лицо не светится интеллектом, но и без этого свечения ему очень даже хорошо. Они любят друг друга. Вот великан почесывает его за ухом, ласкает стан. Мне опять несколько не по себе из-за того, что я один. С другой стороны, в такой день нетрудно найти себе друга, однако от страсти я не сгораю. Сгораю от любопытства, пусть и осужденного другом.
Когда я заявил Даниэлю, что пойду на демонстрацию, его эта идея не пленила. Сказал, что единственный раз участвовал в каком-либо шествии. Вместе с президентом, когда фашисты утопили в Сене божью коровку – марокканца. Так что он отказался. Эта мысль не оставляет меня в покое, однако своей озабоченности я не показываю.
Меньшинства продолжают собираться. Никого не волнует, что опаздывают уже на час. Ничего удивительного: такой праздник бывает всего раз в году – можно и подождать. Встречаются старые друзья, когда-то расставшиеся, когда-то предавшие, когда-то высказавшие все, что думали друг о друге. Воцаряется любовь и взаимное доверие. Нет, мне все же неприятно, что я один, как последний дурак, да еще и иностранец. Мысленно обзываю приятеля несколькими нецензурными словами. Безусловно, так поступать нельзя.
О проекте
О подписке