Государь же, в самом деле, постоянно в Москве присутствовал – через верных людей своих, повсюду бывших. Примешанных к толпе, и к страже, глаз и ушей своих. И всю картину подробно увидал уже на другой день, в Слободе, за сборами в обратный путь будучи.
Выслушал тогда государь их, чуть не с дороги прямо, внимательно, переспросил раз тысячу, про каждую малость хотел знать. Отпустил, отблагодарив щедро. И Федька перепугался, в следующие минуты на него глядя. Не понять было, в переменах непрестанных его лица от празднования к ярости и обратно, в замираниях и вспыхиваниях, что же означили принесённые вести. Хорошо или худо выходило… Тогда же приказал государь всему двору, кроме распорядителей слободских, спешно собираться к возвращению в Москву. За сборами всего, кроме царицыной и царевичей половины, следить Ваську Грязного поставил. Меж тем, не брал с собой назад государь ни икон, кроме Богородицы любимой, ни либерии, кроме Евангелия своего. Небольшую часть казны только и утварь драгоценную, для пира необходимую, велел уложить. Сам же пожелал малым столом, только с ближними самыми, ввечеру пировать. Но прежде, чем успел Федька между приказаниями его спросить о мучившем, сделался Иоанн как будто даже печален, сам к нему обернулся, задумчиво остановил цепко за плечо.
– Пойди, Федя, к игумену нашему, чтоб передали и приготовились, назавтра молебен все стоять будем. А нынче пусть помолится за души их… И за меня, горемычного, – осенившись крестно, подобрал со стола, развернул список казнённых, прочёл ещё раз, повторяя губами имена мёртвых врагов, приложил к подписи своей красный сургучный оттиск печатного перстня, и ещё одну грамоту – казначею, на выдачу поминального золота для слободского монастыря, и вручил Федьке, смиренно принявшему.
Федька всё понял скоро, за первыми же чашами за столом, как начали беседовать, и досадовал на себя, что сразу не уразумел такого простого.
– Нешто, государь, легче тебе было бы, кабы они в бега подались? – явно желая успокоить Иоанна, воевода покачивал серебрящейся гривой, и запивал вином победу новую, отирая краем белёного рушника усы. Вяземский кивал согласно, от него не отставая, и клял всех думных, и живых и мёртвых, почём зря.
– Легче – не легче, а всё ж… А так выходит, Алексей, не ставят меня ни во что, и столь убеждены в неприкасаемости своей, что не верят! И после о гневе моём и о винах своих уведомления полное презрение ко мне выказали, на местах все остались, точно малец я какой, пальцем им грозящий! Точно не они ж сами только что за мною сюда присылали, тут кланялись, а я шутки шутить вздумал да капризничать, а они, нянек снарядивши, меня, слабоумного, посулами в дом воротили! – распаляясь, сокрушённо Иоанн с громом ставил пустой тяжёлый кубок, снова наполняемый прилежно Федькой. – Мечтали, умилостив меня словесами покорства, что всё по-прежнему останется!
– Да что ты, полно, Горбатый всегда неуёмный был, спесь и гонор ему последний разум застили. Государем себя уже мнил! А прочие – дурни, на него глядючи, остались, понадеялись, видать, что знает князь, что творит, и что, дескать, заступников у них в Думе вдоволь отыщется, как от веку повелось, едва до дела-то судебного опять докатит! И не снилось им, вишь ли, что нынче не станут их подельники и данники прежние защищать пред тобой! Утешься, государь. Победил ты!
– И верно, – подхватил с горячностью Вяземский, соударяясь кубком с воеводою, так, что вино переплеснулось из одного в другой, – что с того, что высокомерие выказали?! Никто ведь не посмел тебе поперёк пойти! И митрополит не вступился! Упорство их глупое было, а бежали бы заведомо – мож, и спаслись бы, кто знает, – Вяземский зло расхохотался.
– А пуще тут Афанасий виновен! – пророкотал порядком хмельной Басманов, сжимая в кулаке бока золотой чарки, будто хотел смять её. – Нет веры попам этим, государь, и прав ты стократ, что не даёшь им воли больше положенного. Что, али не так?! – тяжким взором из-под чёрных густых бровей оглядел он товарищей. – Сильвестр, коего чуть не в святые теперь записывают, тебе, государь, пеняя, что раздор вкруг себя сеешь, сам же пособлял всячески изменнику-собаке Ростовскому, благоволил выродкам его! А не они ль первые о свержении твоём открыто вопили, к бунту призывали? Не они ль Жигмонда в пособники звали, поклёпы на тебя ему в зубах таская, дескать, слаб царь московский, не выдюжит супротив их поганого сборища?! О благочинии православном всё тебе толковал, а как случай выдался да ветер поменялся – на расправу осифлянам Башкина, своего же защитника, выдал с потрохами, головами союзников вчерашних от суда откупиться думал. Да не очень вышло! Паразиты… Не миром, дёготем одним все вымазаны!
Никто и не спорил, но на время разговор притих. Больная то была для Иоанна задача, и пока что неразрешимая. Он передёрнулся весь, омрачаясь. Ясно ведь как день, что Афанасий на нездоровье сослался, чтоб только к нему не ехать, а показать перед всеми неодобрение своё царю и его замыслам, открытого протеста избегая… Не желая пока с митрополитом своим ссориться, Иоанн перенёс удар этот в себе.
– Полно, Алексей Данилыч! Нет уж их, и остальных одолеем, с Божьей помощью. Наше дело – правое! – неунывающий Зайцев подковырнул ложкой печёных потрошков из общего с ним блюда, да неловко получалось, и он без церемоний подхватил угощение пальцами.
Федька снова сел рядом с Иоанном слева, завёл прядь за ухо и пощипывал мочку с жемчужной каплей, следя со всем трепетом за его настроем. И, хоть внимал Иоанн бравым речам этим с удовольствием, и усмехался порой даже согласно, но, видно было, как что-то терзает его всё равно. Полного торжества требовала его гордыня, и ой как о многом грядущем сказало ему случившееся… А полное торжество для него было, как начинал помалу вникать Федька, не в одном лишь убиении противников, не в крови и притеснениях, им чинимых, как обвиняли враги его, а, напротив совсем, – в том, чтоб из врагов в союзников доброй волей, по убеждениям, решились сделаться. Чтоб, уважением проникаясь к дару его быть правителем над правителями, судьёй и защитником всякому, до твари ничтожной, в земле своей, сами бы навстречу пошли и руку протянули, и тогда бы вздохнула его душа, на трон земной обречённая, на вершине счастия неземного. Видел всё это Федька, и осязал: чем сильнее приходится Иоанну на злобу злобой отвечать и на жестокость к себе – жестокостью, тем глубже он страдает, и пуще ненавидит всех, вынуждающих его от милосердия отказаться, и себя винит беспрестанно.
– Ай как не хочется верить им, властителям, в прежнем бытии полноправным, что ныне один у них Государь на всех, и одна судьба, – произнёс Федька, очарованно глядя на игру черт лика государя своего, как на перетекающее в углях раскалённое, скрытое до поры пламя. – Что нет у них пути теперь иного, как поклониться тебе и смириться перед тобой, потому что погибнут всё равно поодиночке, друг от друга, но вернее – от чужаков, ворогов наших извечных, бесславно и бессмысленно, если тебя над собой не признают.
– Ну что же, коли так, и мы непреклонны станем, – Иоанн, казалось, умиротворился, наконец. – Пётр, отряжай кого следует на Ярославль и на Суздаль завтра же, братию нашу пополнять начнём немедля! – обратился он к Зайцеву. Тот кивнул, поднимая чарку.
Вскоре явились Наумов с Грязным, извинившись, что замешкались при поручениях.
Выпивали и угощались ещё некоторое время, и говорили уже о пустяках, развлекаясь. Государь казался теперь всем довольным. Рассуждали вместе, как бы дельно обставить принятие новобранцев в своё опричное войско. Иоанн, в замыслах, напряжённо разглядывал нечто невидимое пред собой, пока остальные живо совещались о многом насущном в воинском уложении, о размещении и кормлении, и лошадином обиходе.
– А ну, напомни, Федя, как там девица-то, невеста, с жизнью прежней своей расставалась. В сказке, что показывал ты нам в последний раз.
Федька вскинул на него сверкающие лёгким хмелем глаза, принял выражение нежного отчаяния в облике и голосе, начал с чувством наугад: – Двор родимый покидать, отца-мать забывать! С жизнью прежней навек прощаться, от всего былого отрекаться…
– Вот! – тихо воскликнул Иоанн, впиваясь пытливым взором в яркую, лукаво-невинную сейчас красоту его, – "От всего былого отрекаться"! Поскольку былое – уходит, да за собой назад тащит.
– Одного тебя теперь любить, одному тебе служить, и до смертного часа не знать Государя иного! – торжественно и звучно, встав за столом, завершил Федька.
– Вот и присяга готовая! – Иоанн поднял кубок, призывая их к единению, и воодушевление было ему ответом. – Добро! Федя, сложи нам клятву сообразную, чтоб такая была, которую сам бы сказал, мне на службу становясь.
– Всё исполню, государь! – отвечал он, с улыбкой, поклоном, и ладонью и ликованием на сердце.
– А вот нам и пряничек разгонный114, – заключил Грязной, подмигивая Наумову.
Государь оглядел их маленькое собрание одобрительно и устало.
Засим все дружно поднялись вослед за ним, выслушали его недолгую молитву, и государю откланялись.
Исполнив обряд прощания до утра с ключником, приняв от него поднос с мятно-лимонным115 питьём для государя на ночь, остался Федька, приятно утомлённый, посреди своих "сеней". Мягкий звон в ушах от тишины, и вина в крови. Едва слышно проговорила приотворяемая дверь, и Сенька, успевший прикорнуть у себя, выглянул в щёлочку, не помочь ли господину. Но, выученный уже достаточно, остался на месте, пока не призовут.
Федька прислушался к государевой опочивальне, к неподвижности в ней, в слабом отсвете лампады приобразной, и расслышал шёпот молитвы.
Подождав шороха шагов и постели, он осторожно вошёл. Оставил поднос на поставце у кровати, накрытом тонкой парчовой скатертью, отпив перед тем полноценный глоток. Выждал положенное время и хотел уже уйти, но Иоанн приподнял тяжёлые веки. Молча велел ему остаться, указав на лавку.
До дворцовой темницы недалече, на два полёта стрелы, не больше, но неспешно проследовал государь к месту скорбей, откуда поздорову выходил не всякий. Расступались по кличу передовой стражи и земно кланялись царскому выезду Кремлёвские жильцы116. Федька, ловя на себе взгляды остающихся позади встречных, памятуя обо всём, что успелось совершиться, красовался пуще прежнего, как влитой в седле на горячем жеребце-аргамаке, ослепительно вороном, гарцуя, по манере черкесских княжеских наездников левым плечом вперёд чуть развернувшись. Снова на нём был красный кафтан бархатный, сплошь золотыми и серебряными цветами и птицами сказочными расшитый, с петлицами застёжек из хитро свитого шнура золотого, и перламутровыми бомбушками бусин-пуговиц, в тонком перехвате чёрным кушаком, жемчужным сплошным узором покрытым, с длинными шелковыми кистями малинового цвету но концам, перетянутый. За поясом поблёскивал угрозой персидский кинжал, с боку левого сверкала глазами благородных камней и драгоценной чеканкой ножен сабля, ценой трём аргамакам равная, какую не каждый князь себе имеет. На сбруе богатой, среди бляшек и кисточек разноцветных, вызванивали бубенцы, на чёрном сафьяне рукавиц орлы золотые расправляли крылья. Тёмные длинные кудри блестящие, со сполохами в них роскошных серёг, теперь всюду Федькой носимых, рассыпались по вороту шубы в пол атласной янтарной, соболем подбитой, им в масть, с отливом медовым, и чёрным бобром опушённой. А на шапке, надо лбом, пушистым околышем скрытым, изумрудным цветком заколки прикрепленное, реяло белоснежное цаплино перо. Красные сапоги высокие, до колен, из тонкой ирхи117, сверкали золочёной бронзой окованными носками, и каблуками, фигурно выточенными. Не всякий мог в таких выкрутасах не то что в стременах не путаться, на коня и с коня летать, но и по коврам шествовать, не запинаясь, но кравчий царский порхал с такой ловкостью, будто в каблуках этих родился. Наряды "взрослые" длиннополые, меха и шелка роскошные носил так запросто, как если б привык к ним с малолетства. Загляденье было смотреть на красоту его великолепную, на его пребывание при столах пиршественных, более танец дивный, чем службу напоминающее, да вот только многим очень стал он поперёк горла нынче ещё острее, нежели в первый свой день при дворе. Возмущались именитые, что щенок проклятого Басманова, с ними за одним столом сидеть по родовитости прежде не достойного, одевается прекраснее царевича, богаче любого из круга государева, разве что самой царице в праздничные дни уступая. Не верили, что то – Иоанна воля всецело, и кравчего своего наряжает он для своего удовольствия, сверх положенного по разряду и должности его, как хочет. Федька, дескать, умеет к царю подластиться, и ежели б одними нарядами да подарками, шубами да серьгами дело кончалось… Возгордился будто бы Федька непомерно, что хочет, то и творит, ласками, беспримерно распутными, вовсю пользуется, без стыда и совести на всех сверху вниз глядит, раз уж и убийство ему царь с рук спустил, и то, как борзо режет в лицо любому, что пожелает, и на косой взгляд, его же повадками возбуждённый, любому по рылу зазверить может. Этак никакого преступления не надо, чтоб в опале очутиться честному христианину. А старику Басманову всё только на руку, и скоро всему поругание настанет, непременно… Дальше рассуждать вслух пока что остерегались. Ходил послух, что охраняют кравчего пуще самого государя, и не только царские слуги и воеводы люди отборные, но и духи тёмные, сатанинские, что по ночному Кремлю, говорят, шастают. Вон, видали? – разъезжает в царском поезде, и никакого доспеха под кафтаном не носит, веселится, ничего не страшится, без оглядки носится. Может, и прежнего кравчего оттого удалил от себя государь, что бесовского сынка Басманова приметил ещё под Полоцком, а тот и не растерялся, порочное отродие, даром что малолетний. Вот и получился Пётр Горецкий-Оболенский без вины виноватым, за родство с Оболенскими и дружбу с Курбским прежнюю осуждённый не из правды (мало ль кто с Андрюшкой прежде знался! Ежели и сам царь ему хвалы пел до времени!), а из нужды его на Федьку сменить. Ибо Горецкий роду княжеского, и просто так, без причины веской, от него по уставу избавиться никак нельзя было… Одним словом, дело невиданное, неслыханное, и безвыходное пока. Проще всего было бы отравить кравчего. Всегда найдётся тот, кому золото милее жизни… Но об этом тоже вслух никто пока не говорил.
Всё это и полным-полно чего ещё доносил Федьке смышлёный Арсений, на которого никто особенно не обращал внимания, из-за незаметной и скромной его манеры везде своими заботами занятым быть, никуда не встревать и знакомства ни с кем не искать. Его до поры не замечали, считая обыкновенным холопом кравчего, только для обслуги простейшей пригодного, а он подмечал многое.
Как-то недавно вытряс он из Сеньки клятву докладывать ему без утайки слово в слово любое, что бы об нём и батюшке ни услыхал, каким бы ругательным и обидным оно ни было. Противление Сенькино было понятно. Иной раз суждения касались того, что от глаз людских полагалось скрывать, и уж подавно нельзя было никому прямо передать, не желая его оскорбить смертно. Ну не мог Сенька пересказать негодные скверны в лицо своему благодетелю! Но Федька, набравшись терпения, лаской и убеждением до своего стремянного донёс, что, сообщая ему каждый звук без изъяна, как есть, тем службу оказывает ему неоценимую, как жизнь сама важную, и доверие меж ними должно быть полное. "Иль невмоготу тебе, может, нечестивость моя? Может, стыдишься этакого хозяина? Неволить не стану", – как-то раз, печаль смиренную разыгравши, испросил он у мальчишки. Бросило Сеньку в жар, тут же побелел, заикаться стал, в ноги кинулся, умолял не гнать, простить непутёвого, за робость и стеснение в делах, новых и непривычных, слёзно в любви признавался, жизнь забрать всю просил, коль не верит, и еле успокоил его Федька, окриком, наконец, приведя в чувства. Подарил на другой день новую красивую шапку с генотовой оторочкой и верхом синего сукна, и рукавицы вышитые. Для праздника.
Над чем-то Федька смеялся, воображая бессильную злость заносчивых боярских семейств. Хоть осознавал вполне их законное возмущение… Льстило ему живейшее внимание молодняка опричного, и там свои честили Федьку Басманова похлеще, чем чужие, да только за бранными шутками и непристойными пересудами молодцев лихих не укрыть было любопытства и странной зависти, и вожделения к нему, и даже восторга. Про себя "такого" Федька слушать любил. А вот отдельные толки жалили его не на шутку.
И сегодня, ожидая государя перед выходом, выслушивал Федька новый доклад своего поверенного, пока тот прилаживал ему на плечо шубу, скрепляя на груди искусно ремешком с блестящей пряжкой, чтоб казалась небрежно наброшенной, но не спадала. И услышанное поразило в самое нутро. Говорил на конном подворье некто неизвестный, бывалый, по виду из детей дворянских не бедных, в кружке ребят войсковых помоложе, что до первых усов новому кравчему тешиться царской милостью, а чуть над губой тень покажется, да щёчки бархатные огрубеют, да стати юношеские из тонкой лозы гибкой в рост крепчать пойдут, остудит это пыл и страсти царёвы. Так же, мол, и с прежним случилось, и то сведения проверенные. А опалился на Горецкого государь потому, что вздумал тот жаловаться, и государя упрашивать не отсылать его далёко… Федька едва справился, чтоб не застонать в голос от страшного сего откровения. Как-то не задумывался он о таком, а ведь что, если правда это?! Положим, про опалу наврано, Иоанн не станет судить и преследовать за глупости такие. Послал бы на границу воевать, с глаз долой, и всего делов… Да остуда сердечная Федьке виделась куда страшней рубки пограничной и даже кандалов.
В растерянности стоял он какое-то время, силясь сбросить наваждение всяких горестных картин, мгновенно перед ним восставших во всей неизбежности.
Улучив минутку, кинулся к первому же зеркалу, и не успел понять, то ли в глазах мутится, то ли на морде тени какие-то… Погладил себя подрагивающими пальцами, признаков никаких пушения вроде бы не обнаружил. Или руки очерствели… Тут окликнул его государь нетерпеливо, и двинулись все к выходу на крыльцо. Федька взял себя в руки до поры.
У входа в башню, на него оглянувшись, полюбопытсвовал государь:
– Что бледен, Федя? В остроге прежде не бывал? Боишься, никак?!
– Знал бы ты, государь, чего я боюсь, так, верно, засмеял бы меня насмерть! – намеренно бодро отшутился Федька, переведя решительно дыхание, пред тем, как густой полумрак низкого свода лестницы охватил их небольшой отряд. Звуки резко угасли, толща каменных стен поглощала всё.
– И чего же это? – переспросил государь насмешливо. – Не мышей ли?
О проекте
О подписке