Annotation
За крутой нрав Фёдора Завьялова прозвали «бесова душа». Он получил срок за бытовую поножовщину и должен искупить свою вину. В лагере Фёдор подаёт рапорт: просится на фронт. Его ждут штрафбат и боевое крещение на Курской дуге, он проходит долгой фронтовой дорогой, которая никогда не бывает гладкой. Казалось бы, Победа совсем близко, но судьба опять испытывает Завьялова на прочность.
Евгений Шишкин
Добровольцем в штрафбат
Памяти деда – Егора Васильевича
© Шишкин Е.В., 2016
© ООО «Издательство «Вече», 2016
© ООО «Издательство «Вече», электронная версия, 2017
Сайт издательства www.veche.ru
Часть первая
I
В избе влажно блестит выскобленный, вымытый пол. Танька у порога отжимает над ведром тряпку.
– Не топчи тут мне! – покрикивает она на старшего брата Фёдора и щурится на редкие золотые пылинки в столпе солнечного света.
Солнце уже сползло на западный небосклон, но ещё ослепительно-живо, оранжевым светом ломится в распахнутые окна. Лучи сквозят между алых шапок распустившейся герани, ударяются в большой никелированный самовар, который стоит у подтопка возле белёного бока русской печи. Осколки разбитого о самовар солнца зыбкими зайчиками лежат на створках громоздкого буфета, на строчёном подзоре высокой кровати, на толстой матице, где на гвозде висит керосиновая лампа, и наконец – на тёмном резном окладе зеркала, в серебряное озерцо которого глядится Фёдор.
Он зачёсывает русый волнистый чуб набок. Гребень у него, однако, плох, щербат. Вот и опять один зуб погнулся и слегка царапнул висок.
– Тьфу ты! – злится Фёдор, берёт с подоконника нож с деревянной ручкой, и непутёвый зуб гребня с легким щелчком отскакивает от лезвия.
Фёдор ни сном ни духом не ведает, что этим ножом он сегодня убьёт человека. Вернее, по всему селу Раменскому в этот тёплый майский вечер сорок первого года разнесётся ледяная вопиющая весть: Федька Завьялов человека зарезал!
Однако весть будет не совсем точна: тот человек выживет. За волосок прицепясь к жизни, выкарабкается из бездонного смертного запределья. Выкарабкается, быть может, благодаря тому, что мать Фёдора, Елизавета Андреевна, поплатится своим будущим ребёнком (она ходила на сносях и от нахлынувшей беды преждесрочно родит бездыханного мальчика); а быть может, благодаря Таньке, которая с неунимающейся дрожью будет истово креститься и нашёптывать бескровными губами самосочинённые молитвы перед ликом Николая Угодника в киоте над янтарной слезой лампадки, о которую незадачливая ночная бабочка опалит крылья.
…Погремев рукомойником, Танька обтёрла о фартук руки, притулилась на лавке в углу.
– Тятя наказывал в курятнике насест заменить. Забыл? Я скотину обиходила, в сенках прибралась, полы вымыла. А ты перед зеркалом будто девка. – Она хочет подсунуть брату, заместо вечёрки, грязную работёнку.
– Сама иди меняй! – огрызается Фёдор, подтягивая набархоченные до глянца хромовые голенища сапог.
Танька обиженно дуется и зорко наблюдает, как охорашивается брат: оправляет на голубой рубахе с вышитым косым воротом шелковую верёвочную подпояску с кистями, одёргивает полы пиджака, чтоб ровнее сидел, одеколонится.
– Наряжаешься, душишься, а Ольга с другим завлекается. Ты для неё в ухажёры не гожий. К ней опять тот, с городу, приехал. Сама видела! – не сдержалась Танька, щипанула брата за самое больное.
– Ты, сопля, куда не надо не суйся! А то я тебе ноги повырываю!
Ноги у Таньки резвые, она уже и не на лавке, а у двери, знает, что брат огнист и схлопотать за такие оскорбительные речи можно нешуточно.
– Ты верно его видела? Не ошиблась? – не оборотясь к сестре, спросил Фёдор.
– Не слепая пока! Его здесь враз отличишь. Хоть и тепло, а он в длинном пальте форсит. И галстух на нём. Наши этакое не носят. В сторону Ольгиного дома вышагивал. Гордый такой – петухом глядит… Да наплевать мне на вас! Тятя вон едет!
Танька выскочила из горницы, по сеням – проворные шумные шаги, и уже с улицы, в окошко, слыхать её звонкий голос. Доносится и топот лошадиных копыт, сухие, скриповатые звуки тележного хода.
Егор Николаевич натянул вожжи, слез с подводы, приобнял подбежавшую дочь. Снял с тележной грядки деревянный короб с плотницким инструментом; распрягает коня Рыжку. Потряхивая сивой спутанной гривой, конь фыркает толстыми губами, щерит крупные жёлтые зубы, косится на возницу агатовым глазом, требуя поощрения за тягловую службу.
– Смирно стой! – прикрикнул Егор Николаевич, роняя отвязанную оглоблю. Похлопывает коня по огненно-рыжему вспревшему крупу.
Несколько лет назад, в пору повальной коллективизации, сжав в кулак свое сердце и сглатывая горький ком в горле, вёл Егор Николаевич ещё тонконогим, брыкающимся жеребчиком Рыжку на общий конный двор – сдавать в «ничейные» руки; да благо остался Рыжка негласно закреплён за семьёй Завьяловых, под их особенным присмотром и уходом, избранно обласкан ими в колхозном табуне.
Танька подсобляет снять хомут, вертится возле отца юлой – ждёт гостинца. Пусть тятя и по рабочей надобности в соседнюю деревню ездил, но быть такого не может, чтоб про гостинец забыл. И верно – не забыл, привёз! Печатный пряник с белой сахарной обливкой.
– Ну, шевели копытами! Но, родимый! – Танька берёт Рыжку под уздцы. – Отведу, тятя. И напою, и вычищу. Не беспокойсь!
Она в лепёшку разобьётся ради отца, и он – её ради. Вот с сыном у Егора Николаевича глубокого сладу не выходит: живут они, словно бы отчим с пасынком.
В своём роду по мужиковской ветви Егор Николаевич продолжал завьяловских умельцев, отличаясь в любом начинании трудоусердием, тщанием и сметливым глазом. Он не только сноровисто владел топором, долотом и рубанком, но и выделывал кожи: солил, промачивал, красил, доводил до благородства, – а из кожи тачал сапоги, шил сандалии, горазд был изготовить фасонистую бабью обувку. Он и сына хотел пристрастить к ремеслу, воспитать себе помощника да преемника. Но Фёдор угодил не в него, обломал родословную мастеровую ветвь: ни обстоятельности в нём, ни усидчивости настоящего ремесленника. Правда, Егор Николаевич с этим свыкнуться не хотел, преподносил сыну уроки, силком передавал искусный навык. В один-то из таких уроков и нашла острая коса на твёрдый камушек; Фёдор тогда ещё парнишкой был, отроком.
– Што же ты кожу-то изводишь, голова худая! Разве я так показывал обрезать? А загибаешь куды?
– На вот, сам и загибай! – взбеленился Федька. У него и так-то не получалось, а тут ругань под руку; вгорячах бросил и кожаный кус, и деревянную сапожную колодку.
– А ну подыми, сволочонок! Подыми, я сказал!
– Не подыму.
– Ну тогда я подыму…
Потом Егор Николаевич не раз в душе покается, что поднял на сына сапожную колодку. Он мог зашибить его насмерть третьим ударом или изувечить, если бы не повисла у него на руках жена.
Мыкалось сердце Елизаветы Андреевны между мужем и сыном, горькие слёзы застили взгляд и блестели в ранних морщинках подглазий; тихо, умолительно звучал её голос:
– Чего же ты, Егор, делаешь-то? Сын ведь он нам. Единственный. Не хочет он твоей науки. Не мучь. Не всем такими мастерами быть, какой ты… Где его теперь искать? Двое суток как из дому сбежал. А ведь ноябрь. Застыл, поди, где-то в лесу. Или волки… Пошто же ты так-то, Егор?
На четвёртые сутки Федьку привел домой дед, хромой старик Андрей. Сперва беглый Федька дневал в лесу, а ночевал в поле, в стогу, – околевал, голодал, но сам себе клялся, что домой более не воротится, и гладил ладошками побитый отцом бок; а спустя пару дней, когда коченеть и щёлкать зубами стало невмоготу, пришёл к деду, который жил отшельником в лесной сторожке. Сторожка на неблизкой от Раменского заимке досталась деду Андрею в невесёлое наследство от приятеля-лесничего, расстрелянного ещё в двадцатые годы малоразборчивым большевистским наганом, якобы за укрывательство колчаковского офицера.
Федька просился к деду навсегда, заверял в своём послушании и всяческой подмоге по хозяйству, но дед Андрей авторитетно переломил его:
– У всякой обиды, как у всякого чуйства, свой срок. Перемелется. Молодая-то кровь накипь очищает скоро. Да ещё, знать, поделом отцово-то наказанье. С возрастом и прок в том усвоишь. Вертайся-ка, Федька, к родителю, бесова душа…
С дедом Федька супротивничал недолго, против его наставлений не бунтился, но что-то, в камень очерствелое по отношению к отцу, в себя положил. После этого уже не клеилось меж ними, хотя не бывало и стычек с отцовским рукоприкладством. Ежели не сойдутся в чём-то, – только занозисто, исподлобья поглядят друг на дружку и, промолчав, разойдутся с невыразимой досадой.
Елизавета Андреевна год от году утрачивала надежду, что возобладает в них разумная единокровная тяга к сближению, что поладят они бесповоротно, и надумала родить ещё одного ребёнка, «поскрёбыша», будучи по-женски не вполне здоровой и в летах для того несколько запоздалых.
Отец и сын и теперь поглядывали друг на друга коротко и чаще всего утайкой. Они и в эти минуты, встретившись в сенях, избегали прямого взгляда и полновесного разговора.
– Я к товарищу пойду, к Максиму, – неловко сказал Фёдор, чтобы хоть что-то сказать, не в молчании разминуться с отцом. – Там, в курятнике…Танька сказывала. Так я потом, завтра.
– Не горит, – согласился отец.
Свету в сенях скудновато: из оконца над выходной дверью, но Фёдор обострённо различал отца. Худое, с узкими скулами лицо, подпалённое новым загаром, обвислые серые усы и щетина на щеках; на лбу вдоль морщин заметен кольцевой намятый след от фуражки. Светлая рубаха на груди отемнело-сырая: видать, отец пил из ведра у колодца и облился невзначай. Сапоги с прилипшими опилками и стружечной трухой в дорожной пыли. Движения у отца замедленные, сугорбленная усталость в походке, изнурённый наклон головы. «Намудохался батя», – подумал Фёдор и застыдился своей гуляночной начищенности и духа одеколона. Поспешил уйти из сеней, кончить встречу.
Но всё же, прежде чем выйти на крыльцо, обернулся, – ещё раз взглянул на отца: что-то изнутри колыхнуло Фёдора, какой-то таинственный скорбный позыв задержал. В тот самый момент и Егор Николаевич оборотился к сыну и, казалось, хотел что-то сказать, в чём-то предупредить или что-то от него услышать. Этот выжидательный, немного растерянный и податливый взгляд отца, его мокрую на переду рубаху, сапоги в пыли и опилках и руку, нащупывающую на двери скобку, Фёдор втиснет в память навсегда.
II
Выйдя за калитку, Фёдор остановился посреди улицы. Поверх крыш домов посмотрел на синюю луковку церковного купола, на крест, сияющий в закатном огне солнца.
«С другим завлекается… – ядовитое сообщение Таньки засело в мозгу, точно пчелиное жало. – Опять, значит, приехал. Видать, соскучился… В пальте, в галстуке форсит…»
Церковная колокольня зияла пустым поруганным оком. Несколько лет назад колокол сволокли на толстых канатах с законного места, увезли на переплавку для пользы новой обезбоженной власти; покушались и на весь храм Господень, даже рассчитали, сколько уйдет взрывчатки, чтоб обратить его в руины, но отступились – оставив единственный приход на большую округу. Без долгой ремонтной подправки худилась, темнела ржавыми плешинами церковная крыша; облезла местами синяя обшивка купола; кое-где пообсыпалась белая, некогда нарядная штукатурка; откололись лепные столбики оконных наличников, обнажив бурую кирпичную кладку. Но всё же храм, капитально поставленный богомольными предками, ещё знатно стоял посреди села, как древний бастион неискоренимого Православия, возвышая над купольной сферой свое знамение – крест с ажурными завитками.
В центре же села, фасадом к церковным воротам, через небольшую площадь, утвердился свежерубленный двухэтажный домина под железной, суриком окрашенной кровлей – сельсовет и правление колхоза, – местная полномочная цитадель. На коньке, на долгом толстом шесте закреплено большое кумачовое полотнище. Сейчас, в безветрии, флаг смотрелся вытянутым красным чулком, и казалось, величавый златозарный крест слегка насмехается над его тряпочной фактурой, хотя тот и олицетворяет немилосердную власть. Но когда поднимался ветер, особенно пред грозою, когда трепетало поле и пошатывался лес, когда оперенье деревьев шумело и задиралось матовой изнаночной стороной, словно на бабе платье, тогда полотно на длинном флагштоке привольно расправляло кумачовое пролетарское тело, хлестало направо-налево воздух, рвалось вперёд, распарывало собой встречь летящее небо и будто бы затмевало пасмурный допотопный крест…
По дороге, между церковью и сельсоветом, идти бы сейчас Фёдору на вечёрку, но он постоял в раздумье и отвернулся и от флага, и от креста. «Городской-то гость зачастил. Ох, зачастил!» – мстительно подумал Фёдор, обжигаясь внутри себя обо что-то калёное, горячее огня. И быстро зашагал по улице на сельскую окраину.
Нынешний май уже разукрасила сирень. Наравне с плодоносящими сёстрами – рябиной да черёмухой, сирень в Раменском в необходимом почётном присутствии. Почти у каждого дома – тонкостволое невысокое деревце, на котором закудрявились, распушились средь ярко-зеленой листвы молочно-фиолетовые гроздья. Изобилье сирени в Раменском! Но только в одном палисаднике росла сирень белая, – редкая для здешних мест. Словно кипень, вздулась она искристой белизной, по зелёному тону ветвей пустила кудри из бесчисленных благоуханных соцветий. Эта сирень росла у дома Ольги.
«А я, стало быть, для неё неподходящий? Ухажёр не гожий!» – словами Таньки распалял себя Фёдор. Но на сестру за её необдумное злоязычие обиды нету. Да и при чем тут она? Обидой прижгла другая; и лилейный цвет сирени на улице бросался в глаза своей манливой, беспокойной красой.
Резко – будто за рукав сбоку потащили – Фёдор свернул на тропку, утекающую в овраг. По оврагу он скрытно пересёк часть села и выбрался на околицу, на комковатую дорогу вблизи поля с поднявшейся озимой рожью. Хоронясь за придорожными кустами, стал возвращаться в сторону своей же улицы. Этот крюк он совершил, чтобы обогнуть дом с белой сиренью и не повстречать случаем мать, которая ушла к знахарке, бабке Авдотье, в этот же конец села.
Фёдор перемахнул через жерди невысокого тына и по малиннику, пригибая голову, пошёл на задворок Дарьиного дома. Озирался. Никто вроде бы его маневр не заметил. Ну и хорошо – лишний раз языками не почешут. Покосившись на топор, бесхозно брошенный в траву, возле расщепленной, но так и не расколотой березовой чурки, Фёдор осторожно, через неуклюжие рассохшиеся двери, пробрался в хлев. «Тихо ты!» – шугнул он козлуху, которая заблеяла, почуяв человека, и прошёл дальше – в захламлённые, тесные сени. Прислонившись к дверям в лохмотьях ватинной обивки, он прислушался. Внутри – безголосо. Чужих, значит, нет. Рванул дверь – вошёл в избу.
– Ой! – вскрикнула Дарья, полусогнутая над ступой. – Некошной тебя подери! Напугал-то как… По-человечески зайти не можешь? Вежливы-то люди стуком предупреждают.
Она разогнула спину, повернулась всем передом к Фёдору. В белой косынке, зеленоглазая, с полными губами; грудь часто вздымается от неровного, вспуганного дыхания; в грязных руках – сечка: видать, готовила кормёжку для борова.
Фёдор мимо ушей пропустил Дарьин упрек, широко, нетерпеливо шагнул к ней. Возбуждаясь солоноватым запахом её пота, травяным ароматом волос и вкусным дыханием из полуоткрытых губ, крепко обнял Дарью.
– Я к тебе пришёл, – горячо проговорил он.
– Вижу, что пришёл, – усмехнулась она, отстраняя его от себя локтями. – Фартук у меня грязен и руки не мыты – нарядку-то извожу. Ты нынче по-вечёрошному собрался. Как жених.
Но Фёдор не отступил. Нарочито демонстрируя, что пренебрегает своей нарядкой и попачкает её без сожаления, сильнее обхватил Дарью.
– Переломишь, леший! – крикнула она. – Очумел наготово. Катька вон сидит. До ночи потерпеть не можешь?
– Катька всё равно ничего не понимает.
– Зато я понимаю! Пускай неразумная, а дочь.
На низкой кровати, на пестравом лоскутном одеяле, в ситцевом платье в горошек, сидела юродивая девочка, с большой лысой головой, с короткими, худыми, как спички, ногами. Она тормошила деревянную куклу с рисованным лицом и приклеенными волосами из мочала. Целыми днями эта малая устраивала трясучку бесчувственной деревянной подруге, хотела разбудить её, и радостно гикала, когда её пробуждала… Ресниц и бровей на лице Катьки почти не было, глаза прозрачные, голубые-голубые и потусторонние, с вечным застывшим в них удивлением; губы младенчески розовы и слюнявы.
– На сеновал пойдем, – шепотом позвал Фёдор, ему поскорее хотелось утешного Дарьиного тела, – раствориться, исчезнуть в её объятиях, слепо и безмысленно уткнувшись головой в светло-желтый лён её волос.
– Сразу да на сеновал? Быстёр парень, – ухмылисто сказала Дарья. Но смотрела на Фёдора не отвергая, как смотрит всякая баба на мужика, зная, что она ему люба и желанна, и рассчитывает нравиться ему ещё больше, а потому притворной неуступчивостью набивает себе цену. – Как чумной прибежал… Глазищи-то разгорелись. Терпежу нет… Погоди, руки вымою.
Дарья сняла фартук, скинула косынку, подошла к умывальнику. Ласково прижимала ладони к своему ополоснутому лицу. Перед зеркалом причесалась, мотнула головой, откидывая волосы назад, за плечи; они колыхнулись золотисто блестя, улеглись пышно. Фёдор смотрел на неё вожделенно, едва сдерживал себя, чтоб не дёрнуть её к себе за руку, притиснуть. А она то ли намеренно дразнила его, то ли допытывалась у зеркала: «Я ль на свете всех милее?» Наконец игриво усмехнулась, со стыдливой обаятельностью подмигнула своему зеркальному отражению… Уходя из избы, сунула Катьке мятный пряник.
Дарья – баба вдовая. Муж у неё застрелился из охотничьего ружья ещё на первом году супружества, не выдержав под ярмом Дарьиной измены и не оставив даже сиротки-наследника. Юродивую дочку Дарья прижила от пьяного городского лектора, который как-то приезжал в Раменское с устным просвещением и кипой газетёнок. После выступления в избе-читальне лектор изрядно приналёг на председательское угощение, а подвыпивший, осмелелый, познакомился потеснее с приглянувшейся ему Дарьей. Вскорости же предложил ей выйти за него замуж, напросился на постой и заночевал у неё. Поутру, очухавшись, протрезвев, лектор с ужасом вспомнил, что уже много лет женат, и, стоя на коленях, вымаливал у Дарьи прощения, заклинал, чтобы не пожаловалась его партийному руководству. Затем тишком выбрался на просёлок и смотался из Раменского, не дожидаясь назначенной председательской пролётки.