Так мы сидели, внимая рассказам приблудного чурдаля, не постеснявшегося назваться Шолоховым, и размышляли об ушедших днях советской культуры. О годах, героически растрыньканных и растащенных на цитаты, спущенных в канализацию и уплывающих всё дальше и дальше в полуправдоподобную хмельную марь. И многострадальный пластиковый флакон ходил и ходил по кругу – до тех пор, пока самогон в нём не закончился. А мы ещё некоторое время слушали классика соцреализма, наград чьего имени сегодня удостоились. Или шизика, столь удачно угадавшего нашу коллективную апперцепцию, что по отношению к нему не возникало ни малейшего отторжения. Зато он, после того как разговор коснулся исторических судеб казачества, вдруг прервался на полуслове, обвёл нас взыскующим взглядом – и спросил:
– Вы вообще кто есть по социальному происхождению: казаки али как?
– Казаки, – ответил Василий.
– Я – только наполовину, – признался я.
– Это ничего, – рассудил Шолохов. – Я тоже наполовину, если считать по крови. По крупному счёту, вопрос-то заключается не в кровях, а в самосознании. Нынче мало кто пишет о казаках. Да и в моё время с этим обстояло не лучше… Вот вы, литературная поросль, что излагаете об родном крае? Казачью тему поднимаете?
– Ну… – закатил глаза Егоров, припоминая своё творчество.
– Мы исторические темы не затрагиваем, – пояснил Василий. – Пишем о местных делах, но в свете современности.
– У меня есть два стихотворения о казаках, – сказал я. – Правда, они не исторические: даже не знаю, к какому жанру их отнести.
– Жанры меня не интересуют, – сообщил собеседник. – Давай-ка прочти. Два стихотворения не надо – одного будет достаточно.
– Ладно, – согласился я. И прикурил сигарету, припоминая собственные строки. Сделал затяжку, выдохнул дым в пространство над собой – и принялся декламировать:
На склоне заката, облитого кровью реликтовых птиц,
седлают коней казаки из далёких небесных станиц -
сбиваются в стаи и мчатся в тиши, и верстают маршрут
в неверные сумерки, в пыль уходящих минут;
черны их бешметы, черны сапоги и папахи черны,
и только в зрачках – сумасшедшая сталь восходящей луны.
Ни гика, ни стука; не звякнет нечаянно бранная снасть -
как будто и звуки боятся на тёмную землю упасть.
Несутся безмолвные сотни к мерцающей первой звезде
по мёртвому Дикому Полю, которое ныне – везде.
Вдоль гиблых лиманов, отравленных рек и бесплодных полей
размашистой рысью, а после – намётом пускают коней,
безудержно мчат по украинным вехам родимой земли,
которую в сечах с врагом нестрашливо они берегли,
пока не приспела пора уходить на небесный кордон…
Летят казаки, словно лютая память грядущих времён.
Мелькают, мелькают копыта, едва ли касаясь травы.
Когда б супостат повстречался – ему не сносить головы;
но нет никого: ни чужих, ни своих, ни великой страны -
лишь Дикое Поле… И чёрным потоком – под сенью луны -
подобные стаду могучих кентавров, летят казаки
по следу былого, по древнему космосу русской тоски…
– Эхма, – сказал Шолохов.
– Ну? – уточнил я, желая более развёрнутого отклика.
– Душевно, – признал он. – Однако положительно оценить это стихотворение не могу, хоть ты тресни.
– Почему?
– Потому что оно упадочное.
– Но это не критерий.
– Очень даже критерий.
– В таком случае, он ложный.
– Можешь думать что хочешь, однако я своё мнение выразил. Есенин писал куда лучше тебя, но тоже упадочно – отступил от течения современности, вот и не уберёгся, диалектика жизни его задушила. А жаль, стихи Есенина я люблю. Даже позаимствовал кое-что из его поэзии.
– В каком смысле?
– В самом что ни на есть прямом.
– Например?
– Экий ты въедливый. Желаешь конкретных примеров?
– Да.
– Добре, зараз скажу, если память не обманет.
С этими словами он прикрыл глаза, вспоминая. Молчал с минуту, покачивая головой. Затем объявил:
– Слушай.
И принялся перечислять свои умышленные эпигоналии. Без сожаления, даже с некоторой гордостью:
У Есенина: «Голубая да весёлая страна» – у Шолохова: «голубая приветливая страна». И ещё раз: «по голубой весёлой земле».
У Есенина: «Со снопом волос твоих овсяных» – у Шолохова: «желтоватые, цвета незрелого овса, вьющиеся волосы».
У Есенина: «Там лунного хлеба Златятся снопы» – у Шолохова: «пшеничная россыпь звёзд».
У Есенина: «Изба-старуха челюстью порога Жуёт пахучий мякиш тишины» – у Шолохова: «Ставни дома наглухо стиснули голубые челюсти».
У Есенина: «Заневестилася… роща» – у Шолохова: «Сады обневестились».
У Есенина: «В пряже солнечных дней Время выткало нить» – у Шолохова: «голубая пряжа июльских дней». И ещё раз: «Отравленная бабьим неусыпным горем, разматывалась пряжа дней».
У Есенина: «Так мельница, крылом махая, С земли не может улететь» – у Шолохова: «За ветряком сипел ветер. Казалось Григорию, будто над ним кружит, хлопая крыльями, и не может улететь большая птица».
У Есенина: «Отелившееся небо Лижет красного телка» – у Шолохова: «Ласковым телком притулялось к оттаявшему бугру рыжее потеплевшее солнце».
У Есенина: «Язык сограждан стал мне как чужой, В своей стране я словно иностранец», у Шолохова: «Две или три заспанные бабы повстречались Григорию неподалёку от колодца. Они молча, как чужому, кланялись Григорию».
У Есенина: «ветер рассыпал звонистую дробь» – у Шолохова: «дробя сапогами звонистый ледок».
– …Я у него намного больше заимствовал, но всего сейчас не припомню, – сообщил наш собеседник.
– Плагиат, – пригвоздил Василий.
– Ничего подобного, – отринул обвинение мужик, похожий на эманацию Шолохова.
– Эпигонство, – уточнил Сергей.
– Вздор утверждаете оба, – последовало незамедлительное возражение. – Не попадайтесь в придуманную бездарями ловушку. Есенин обогатил язык, спасибо ему, но пользоваться теперь может каждый. А иначе зачем ему было стараться и класть жизнь на словесные загогулины? Всякая находка должна перебродить на своих дрожжах, а потом идти в массы. К тому же Есенин воспевал красоту рязанских раздолий и Оки, а у меня речь об тихом Доне, это большая разница. У него крестьянское основание, а у меня – казачье. Хотя одно другому не мешает.
– Вряд ли это можно назвать дихотомией врождённых идей, – обобщил Егоров. – По-моему, тут не обошлось как минимум без элементов эпигонства.
– Или без соприродности метафорических систем, – предположил Василий.
– Скажи ещё – художественных универсумов, – сыронизировал Сергей. – Впрочем, в мировой литературе существует немало примеров так называемых сквозных образов и даже бродячих сюжетов. Verba volant – слова летучи – этот тезис выдвигали ещё в эпоху античности. Возможен и другой вариант: построение творческого метода на пародировании и деконструкции. Но ваши примеры вряд ли потянут даже на стилизацию.
– Ди-и-ихотоми-и-ия, – передразнил пришлец. – Глокая куздра штеко будланула бокра и курдячит бокрёнка. Хватит напускать на себя умственный вид, я и слов-то таких не знаю.
– Дихотомия – это когда бабка любит чай горячий, а внучка любит хрен стоячий, – пояснил Василий.
– А вы с ним в жизни встречались? – поинтересовался я у человека, похожего на классика соцреализма.
– С Есениным? – уточнил он.
– С ним.
– Не довелось, да что ж теперь. Каждый из нас – своего рода послание. Загвоздка в том, что общество редко умеет отыскать ключи для расшифровки посланий. Единственная надежда на родственные души, которые иногда умудряются разглядеть друг дружку… Жаль, не встретил я Есенина, зато тех, кто его кусал да подкусывал, очень хорошо знал, и на себе прочувствовал хватку всей этой писательской своры. Вот какое диво-то: литературно бездарные люди, а ярлыки навешивать были те ещё мастера! Придумали термин «есенинщина» и пустили гулять по газетам пакостное словцо. Обвиняли его в пьянстве, а сами-то пили нисколько не меньше. Да ещё рядили Есенина в антисемиты, дурачьё. Хоть бы сообразили своими дырявыми макитрами, что первая жена у него – Зинаида Райх – еврейка, и двое детишек от неё, выходит, полукровки. Да и последняя его баба, Бениславская, того же роду-племени: она потом застрелилась на есенинской могиле… У него и в стихах про то, как его гнобили, сплошь и рядом строчки рассыпаны: «Меня в России травят так же, как на охоте травят волка…», «Моя поэзия здесь больше не нужна, да и, пожалуй, сам я здесь не нужен…», «Мне на Руси теперь нет жизни…».
Он помолчал немного, как если бы хотел сказать ещё что-то, однако сомневался, стоит ли это делать. Затем сделал неопределённый жест и продолжил:
– Когда Есенин повесился, его похоронили с большими почестями за государственный кошт. Троцкий опубликовал в «Правде» некролог, в котором называл поэта «звонким подмастерьем революции». Через несколько месяцев издали сборник «Памяти Есенина» – опять же, со вступительной статьёй Троцкого. Однако миновало ещё с полгода или около того, и всё переменилось. Со страниц газет РАППовские писаки стали обливать его ушатами помоев. Даже Бухарин не поленился написать статью в «Правду» – «Злые заметки» она называлась: там снова прозвучало поганое словцо «есенинщина». Дескать, это не поэзия, а напудренная матерщина, смоченная пьяными слезами. Книги Есенина скоренько изъяли из продажи, а неизданные рукописи конфисковали. Тут уж все щелкопёры подхватили хором: есенинщина, упадочничество, кабацкий угар и тому подобное. Бичевали покойного со всех боков, ровно он враг народа… Только вот какая штука: почти все его хулители потом получили по заслугам. Кто в лагерях загинул, а кого и к стенке поставили. Даже таким мелким шавкам, как Тиняков, воздалось за подлость.
– Тиняков? – отреагировал я на незнакомую фамилию. – Кто такой?
– Вот видишь, никто сегодня не помнит его имени. А какой гоноровый был стихотворец, как рвался к славе! Добре, раз вы не слыхали о таком, зараз расскажу…
***
Среди поэтов Серебряного века трудно найти кого-либо более беспринципного, нежели Александр Тиняков. Этот человек проповедовал порок и лез из кожи вон, чтобы взмыть к литературной известности на волне декаданса. Его стихи находил талантливыми Александр Блок; он был на короткой ноге с Георгием Ивановым, Владиславом Ходасевичем, Борисом Садовским, Осипом Мандельштамом, Зинаидой Гиппиус и Дмитрием Мережковским. Стезя маргинала не пугала Тинякова, и он изощрялся в стихах примерно такого толка:
Любо мне, плевку-плевочку,
По канавке грязной мчаться,
То к окурку, то к пушинке
Скользким боком прижиматься…
Не будет преувеличением сказать, что Тиняков являлся пикантным, но вполне органичным ингредиентом в петербургском литературном бульоне. Он блистал в салоне Мережковских, цитируя по памяти Канта и целые главы из Талмуда, а позже стал завсегдатаем литературного кафе «Бродячая собака». Гулял широко: пил без меры, нюхал кокаин, зависал в борделях; несколько раз его доставляли в психбольницу с белой горячкой. Поэтическая всеядность бросала его всё глубже в пучину гнусности. «Стихи надо писать так, что если бросить стихотворением в окно, то стекло разобьётся», – такую запись сделал в дневнике потрясённый Даниил Хармс, прочитав сборник натуралистических поэз Тинякова.
Ни в чём не зная меры, он опубликовал в газете «Земщина» статью под названием «Русские таланты и жидовские восторги», в которой содержались обидные, несправедливые, откровенно глумливые строки:
«Приехал в прошлом году из Рязанской губернии в Питер паренёк – Сергей Есенин.
Писал он стишки, среднего достоинства, но с огоньком, и – по всей вероятности – из него мог бы выработаться порядочный и полезный человек. Но сейчас же его облепили литераторы с прожидью, нарядили в длинную, якобы «русскую» рубаху, обули в «сафьяновые сапожки» и начали таскать с эстрады на эстраду. И вот, позоря имя и достоинство русского мужика, пошёл наш Есенин на потеху жидам и ожидовелой, развращённой и разжиревшей интеллигенции нашей… Со стороны глядеть на эту «потеху» не очень весело, потому что сделал Есенин из дара своего, Богом ему данного, употребление глупое и подверг себя опасности несомненной. Жидам от него, конечно, проку будет мало: позабавятся они им сезон, много – два, а потом отыщут ещё какую-нибудь «умную русскую голову», чтобы и в ней помутился рассудок…»
Тиняков подписал статью псевдонимом «Одинокий», но литературный мир тесен, и пакостника скоро вычислили. После этого все от него отвернулись. Его не принимали в литературных салонах; двери редакций печатных изданий перед ним закрылись – «проклятому» поэту стало нечем зарабатывать на жизнь. И он уехал из Петрограда в Орёл, где несколько лет прозябал в забвении.
Когда грянула Гражданская война, Тиняков принял сторону большевиков, стал сотрудничать с ЧК и публиковать в орловских газетах рифмованные агитки. А затем отправился в Петроград, дабы предпринять ещё одну попытку покорить литературный Олимп. В прессе снова стали появляться его разнузданные стихотворные опусы:
Со старой нищенкой, осипшей, полупьяной
Мы не нашли угла. Вошли в чужой подъезд.
Остались за дверьми вечерние туманы
Да слабые огни далёких, грустных звезд.
И вдруг почуял я, как зверь добычу в чаще,
Что тело женщины вот здесь, передо мной,
И показалась мне любовь старухи слаще,
Чем песня ангела, чем блеск луны святой.
И ноги пухлые покорно обнажая,
Мегера старая прижалася к стене,
И я ласкал её, дрожа и замирая,
В тяжёлой, как кошмар, полночной тишине.
Засасывал меня разврат больной и грязный,
Как брошенную кость засасывает ил, –
И отдавались мы безумному соблазну,
А на свирели нам играл пастух Сифил!
Наряду с декадентскими экзерсисами, подобными вышеприведённому, Тиняков споро строчил и издавал идеологические брошюрки с названиями типа: «Пролетарская революция и буржуазная культура». Однако в окормлении подобными личностями революция не нуждалась, и он остался незамеченным партийным руководством.
В своих мемуарах «Белый коридор» Владислав Ходасевич описал встречу с Тиняковым той поры:
«Я жил тогда в петербургском Доме Искусств. В дверь мою постучались – на пороге стоял Одинокий, даже не постаревший, только оборванный, – но мы все ходили тогда оборванными. Приехал он прямо из Казани, где, оказывается, года два редактировал газету.
– Значит, вы теперь коммунист? – спросил я.
– Нет, но мне с большевиками по пути, поскольку они отрицают Бога. Бога я ненавижу, Владислав Фелицианович, – прибавил он конфиденциальным тоном.
– А Бабу-Ягу?
Он ухмыльнулся:
– Вы хотите сказать, что если я ненавижу Бога, то, значит, верю в Него? Ну что ж? Оно, может быть, так и есть.
Он заставил меня написать ему стихи в альбом и ушёл. Его поселили в том же Доме Искусств, в той части, которая была предназначена для неопрятных жильцов. Там он пьянствовал и скандалил. По ночам приводил к себе тех десяти-двенадцатилетних девочек, которые днём продавали на Невском махорку и папиросы. Его соседка по комнате, старушка, бывшая артистка Мариинского театра, жаловалась, что он стучит к ней в тонкую дощатую перегородку и ругается:
– Скоро ты, старая ведьма, угомонишься? Перестань ворочаться, дьяволица, не мешай!
Он пробовал заняться литературной работой – из этого ничего не вышло. Меж тем, нужны были деньги. Перед самым моим отъездом из Петербурга я встретил его на Полицейском мосту. Он был в новых штиблетах и сильно пьян. Оказалось – поступил на службу в Чека.
– Вы только не думайте ничего плохого, – прибавил он. – Я у них разбираю архив. Им очень нужны культурные работники.
И подняв верхнюю губу, он захихикал. Больше я его не видел».
Касательно литературной работы ошибся Ходасевич: писать стихи Одинокий не бросил до конца жизни. Просто в печать их принимали всё реже. Потому что трудно найти благодарного читателя произведений наподобие этого:
Пищи сладкой, пищи вкусной
Даруй мне, судьба моя,
И любой поступок гнусный
Совершу за пищу я.
Я свернусь бараньим рогом
И на брюхе поползу,
Насмеюсь, как хам, над Богом,
Оскверню свою слезу.
В сердце чистое нагажу,
Крылья мыслям остригу,
Совершу грабёж и кражу,
Пятки вылижу врагу.
За кусок конины с хлебом
Иль за фунт гнилой трески
Я, порвав все связи с небом,
В ад полезу, в батраки.
Дайте мне ярмо на шею,
Но дозвольте мне поесть.
Сладко сытому лакею
И горька без пищи честь.
Не удержался «проклятый» поэт ни в ЧК, ни в литературе. Не вписался в эпоху и покатился по наклонной. Пил беспробудно, денег на жизнь не хватало, и он стал профессионально нищенствовать. Маячил на углу Невского и Литейного проспектов с картонной табличкой на груди: «Подайте бывшему поэту».
А в 1930 году его арестовали и приговорили к трём годам лагерей за антисоветскую агитацию. Что нисколько не удивительно, ибо при обыске у него изъяли дневники, в которых на чём свет стоит поносились советская власть, партия и правительство. В комплекте с дневниками была обнаружена целая кипа ругательных стихов такого пошиба:
Чичерин растерян и Сталин печален,
Осталась от партии кучка развалин.
Стеклова убрали, Зиновьев похерен,
И Троцкий, мерзавец, молчит, лицемерен.
И Крупская смотрит, нахохлившись, чортом,
И заняты все комсомолки абортом.
И Ленин недвижно лежит в мавзолее,
И чувствует Рыков верёвку на шее.
Через три года Тиняков вышел на свободу, но его здоровье было бесповоротно подорвано, и ещё через год он умер в одной из ленинградских больниц. Не нашлось ни одного собрата по перу, который помянул бы его добрым словом. А уж о читателях и говорить не приходится.
***
Далее наша беседа изгибалась в разные стороны, хотя продолжала придерживаться литературного русла. Мы рассуждали о понятиях и скрытых знаках, о национальном и наднациональном в творчестве, о метасюжетах и ментальных доминантах авторов и их произведений. Мы спорили о литературном холопстве и влиянии социальных клише на развитие языка в эпоху постмодерна, об архитектонике и факторах актуализации различных произведений, о мифопоэтических универсалиях и конвергенции архетипических систем под давлением глобализации, всепобеждающих мемов и клиповости сознания. Мы припадали к кастальскому ключу мировой классики и замахивались на забронзовевшие персоналии, перескакивали из одного времени в другое и строили мосты между берегами, вспоминали личное и незло подкалывали друг друга.
А ёмкость из-под самогона была пуста, и от этого факта деваться было некуда.
Мы то полусидели, то полулежали подле пересохшего источника вдохновения, и колебания наших мыслей пронизывали напластования веков и нарративов, и, по всей вероятности, были когерентны колебаниям первородного вселенского хаоса. Однако жажда – не тётка и не дядька, а гораздо хуже и неумолимее. Посему вскоре было решено заполировать самогон пивком.
И Василий Вялый, дипломант, медалист и лауреат множества литературных конкурсов и фестивалей, турниров и форумов, поднялся со своего места и оптимистическим шагом направился в магазин.
***
…А я сегодня уже вконец озверел от этого нескончаемого сидения перед компьютером. В глаза мои впору вставлять спички, поскольку они сами собой закрываются от непрерывного муторного пяленья в экран монитора; вокруг меня марит африканская жара, от сигарет во рту стоит постоянная горечь, кофе уже в глотку не лезет, и от не успевающих воплотиться в строки воспоминаний пухнут нейроны и дребезжат синапсы.
Что я, нанимался на такую каторгу? Дело к вечеру, а я ещё ни в одном глазу. Да провались оно к чертям собачьим, это писательство!
Архимед советовал молчать, пока ты не в состоянии сказать нечто такое, что будет полезнее твоего молчания. А я уже не в состоянии, факт. Пора идти пить пиво. С чувством, как всегда, недовыполненного долга и огромного облегчения.
Когда-нибудь довспоминаю о своих постмедальных перипетиях. Может, в этой, а может, в следующей жизни, если надумаю застрелиться от безнадёги, как Фадеев. Нет, скорее как Маяковский. Ни за какой вариант пока не стану ручаться. Однако если сейчас успею добежать до ближайшей пивнухи, не сдохнув от жажды, то можно считать, что ещё не всё потеряно.
О проекте
О подписке