– Да просто фамилия у него была двойная – Шолохов-Синявский, Георгий Филиппыч: жил в Ростове-на-Дону, а родился он в хуторе Синявском, вот и добавил приставку к фамилии Шолохов, чтобы меня с ним не путали. Мы не состояли в родстве, но дружили почти по-родственному. Я при встречах ему высказывал шутейно: «Для справедливости мне надо бы сделаться Шолоховым-Вёшенским» – а он в ответ: «В таком случае придётся менять твою подпись под всеми прошлыми изданиями «Тихого Дона», накладно выйдет для государства». И гостевал я у Георгия не раз. Бывало, пропустим по чарке-другой, потом он возьмёт в руки балалайку, усядется на диван да как зарядит – сначала русские народные, а потом и казачьи песни, милое дело! С нами за столом собирались и другие ростовские писатели: Закруткин, Петров-Бирюк, Бахарев, Никулин – иногда битком набивалось народу в квартиру однофамильца. Закруткин и Петров-Бирюк обязательно рядом со мной усаживались: из уважения. Тем более что в конце тридцатых мне удалось вызволить их из тюрьмы НКВД, на обоих тогда живого места не осталось, а Бирюк от удара по голове до конца жизни остался глухим на одно ухо. В общем, испытывали благодарность, понятное дело…
Он прервал рассказ и уставился в траву между своих широко расшеперенных ног. Его лицо сделалось отрешённым от избытка нахлынувших воспоминаний. Не менее минуты миновало в молчании, пока пришлец снова поднял на нас замутнённый взгляд:
– Гм… так вот же ж, о чём это я?
Егоров принялся вспоминать последовательность разговора:
– О репрессиях шла речь… О вашем однофамильце из Ростова… О Даниэле и Синявском… И о Фадееве – как он покончил с собой.
– Ага, – встрепенулся человек, похожий на Шолохова. И вернулся к утерянному сюжету минувших дней:
– Вот, значит, я и гутарю: оконфузился Сашка Фадеев даже в самые свои последние минуты. Покрасоваться решил напоследок. Написал в письме, что уходит из жизни, потому как партия истребила много литературных талантов. И что хрущёвское руководство ещё хуже сталинского. А по какой причине хуже? Да по такой, что он, сиромаха, уже три года не может пробиться на приём к руководству страны! И смех и слёзы, как говорится. Мда-а… Это о нём кто-то из писателей сказал – а потом пошло в народ крылатое выражение: ничто так не убивает человека, как чувство напрасно содеянной подлости… Хотя, конечно, главная причина самоубийства в том, что он боялся людей, чьим посадкам в прежние годы способствовал с большой охотой. Людей, которые имели на него теперь большой зуб и один за другим возвращались из лагерей.
***
– Фадеев, Панфёров, Малышкин, Толстой, Березовский, Никифоров, Санников, Гладков… – вспоминал он, – это лишь вершина айсберга, я зараз и не упомню всех, желавших внести правки в «Тихий Дон», дюже много их было. Но доходило до смешного. Иной раз я не мог уразуметь, какими путями у них мысль катится, у этих полудурней. Вот, к примеру, взять сцену с изнасилованием горничной управляющего – помните, когда Мелехов службу начинал в имении Радзивиллово? К этому никто претензий не имел, даже удивительно. Зато другой эпизод сразу же, ещё в редакции «Октября», все единодушно заклеймили. Назвали излишним натурализмом и заставили вымарать. Но когда польку Франю казаки во главе с вахмистром отпороли – тоже ничего, пропустили, а разве это не натурализм? Нет, я этих бездарных редакторишек и критиканов не понимаю. Честное слово, иной раз так и хотелось крикнуть им всем: «Тпрусь, вы, проклятые! Руки прочь! Отдзыньте все от моего романа!» Но сдерживался. До поры, пока не набрал силу. Потом выдал всем, кому причиталось – и на втором съезде писателей, и вообще…
– А что за эпизод-то? – не утерпел я.
– Который заставили вымарать?
– Ну да.
– Их-то много было – кусков, которые повымарывали. Но этот – один из первых. И эпизод-то безобидный, вот сам посуди… Там, в имении Радзивиллово, офицеры жили в двухэтажном доме, каждый в отдельной комнате, и спали они на нормальных кроватях, в полном довольстве и комфорте. А казаков, в том числе и Гришку Мелехова, разместили во флигелях, и ночевать им приходилось на раскинутых вдоль окон нарах. Ну, тогдашние царские офицеры – они поболе наших привыкли к чистоте и порядку: белая кость как-никак… И представьте, какова была реакция офицеров, когда одним весенним солнечным утром перед самым крыльцом роскошного барского дома они обнаружили кучу дерьма. Скандал был страшенный. Но виновника происшествия в тот же день сыскали. Злочинцем выяснился один из молодых казачков: он был зол на начальство за то, что его разместили во флигеле, на нарах, а не в самом доме, как ему хотелось. А сыскали его очень просто: этот дурень подтёр жопу письмом от своей старушки-мамы… Мда-а-а… Хороший был эпизод, юмористический. До сих пор его жалко: ни в одно издание так и не вошёл.
***
– Понятная вещь, что я не из головы фантазировал все эти случаи, – сказал он. – Большинство эпизодов – жизненные, без придумки.
– Как же – жизненные? – усомнился Сергей Егоров. – Вы ведь ни в Первой мировой, ни в Гражданской не участвовали.
– Та и ладно, что не участвовал. Разве обязательно принимать во всём личное участие? Зато я ещё пацанёнком начал рассказы казаков записывать про их военное бытование, вплоть до анекдотов. Ну вот, помню, была такая брехенька про Николая Второго… В самый разгар войны, в феврале пятнадцатого года, прибыл он в Гельсингфорс. Как обычно, поездил туда-сюда, войска посмотрел, береговые укрепления. После поднялся на борт крейсера «Россия». И удивлённо поинтересовался у адмирала Эссена, почему его не встречают орудийным салютом. «Есть десять причин, – ответил адмирал. – Во-первых, у нас мало боеприпасов…»
Он испытующе посмотрел на нас и, помолчав несколько секунд, поинтересовался:
– Что сидите, как рыбы снулые? Разве здесь юмор непонятный?
– Да нет, юмор понятный, – ответил Василий Вялый. – Только я такого эпизода в «Тихом Доне» не припоминаю.
– Правильно. Тут уж некого винить, я его вычеркнул ещё в рукописном варианте. Тесть мой, умный человек, присоветовал максимально изъять всё, касаемое Николашки Кровавого. Я послушался. Да там и было-то с гулькин нос про Николашку, не жалко… А что до эпизодов, которые меня после – из отпечатанной рукописи – заставили вымарать, их намного жальче. Всех сейчас и не упомню… Ну, был, например, ещё такой юмор в романе. Это уже в Добровольческой армии рассказывали офицеры Лисицкому-младшему… Дело произошло в Могилёве, в начале сентября семнадцатого года, сразу после корниловского мятежа. Тогда начальником штаба Ставки был назначен генерал Алексеев вместо генерала Лукомского. И вот, значит, идёт Алексеев по коридору принимать дела. А дисциплина в войсках к тому времени упала дальше некуда. И три солдата-караульных собрались в каком-то чуланчике: режутся в карты на деньги. В азарт вошли, доказывают что-то друг другу, срываются на крик. Генерал услышал картёжный спор и заглянул в тот чуланчик. Солдаты в последний момент спроворились карты сбросить в тёмный угол, под табуретку. Алексеев подозрительно всё осмотрел и спрашивает у вытянувшихся в струнку служивых: «Играли, подлецы?» – «Никак нет, гражданин генерал!» – отвечают вразнобоицу. Тогда новый начальник штаба обращается к одному из солдат: «Ты какую веру исповедуешь?» – «Православную!» – «В таком случае – положив на себя крест, поклянись Господом, что не играл в карты». – Деваться некуда, солдатушка осеняет себя крестным знамением: «Клянусь богом, в карты не играл»… Генерал обращается ко второму: «А ты кто по вероисповеданию?» – «Мусульманин». – «Клянись Аллахом, что не резался в карты». – «Клянусь Аллахом»… Алексеев – третьему солдату: «А ты какой веры придерживаешься?» – «Иудейской». – «Клянись тогда своим богом Яхве и Талмудом, что не играл в карты». – «Ну… Гражданин генерал, а чего я буду клясться? Тот не играл, этот тоже не играл, а с кем тогда я, по-вашему, мог играть-то?»
***
– Не понимаю, Михаил Лексаныч, почему вас заставили выбросить из романа эти эпизоды, – сказал я. – Ни случай с дерьмом в Радзивиллово, ни картёжная байка, на мой взгляд, ни малейшей крамолы из себя не представляли для коммунистической идеологии.
– Да я и сам не разумею, – шевельнул он инеем бровей. – Чума их разберёт. Одно скажу: голову они мне вконец задурили. Каждый старался от романа хоть малый шматочек отчекрыжить и в мусорную корзину спустить. Ну и, конечно, не только писатели клевали меня, заставляя переиначить «Тихий Дон». Были заходы со всяких сторон… Вот, помню, к юбилею советской власти поручили Шостаковичу написать оперу по моему роману. Сначала показалось мне: нормальный мужик Дмитрий, мы даже дружбу водить стали, выпивали несколько раз вместе. Особенно в шестьдесят четвёртом году – ох, мы с ним и его женой Ириной дали жару после фестиваля «Донская музыкальная весна»! Хорошо погуляли… Ну вот, к опере уже либретто составили, Шостакович определил, что Мелехов будет баритон, Аксинья – сопрано, и разное такое… А потом он вдруг является ко мне и гутарит: «Слушай, Михаил Лексаныч, не получается ничего. Ить Гришка не принял советскую власть. Разве можно ставить оперу с такой концовкой – это к юбилею-то? Надо бы исправить: чтобы Мелехов в итоге перекинулся в стан большевиков»! Эх, я осерчал. Послал куда подале этого мудилу. Обиделся Шостакович, ничего не стал писать. Да оно и к лучшему. Оперу «Тихий Дон» уже до него, в тридцать пятом, успел сочинить Ваня Дзержинский – хороший композитор, без формализмов этих разных. Так что не было особой необходимости повторяться… А по второй части романа, раз Шостакович не сдюжил, – тот же Ваня в шестьдесят седьмом сбацал оперу «Григорий Мелехов».
Отбросив окурок в сторону железной дороги, он сощуренным взглядом проследил за его дугообразным полётом. Затем потурсучил пальцами свою засаленную белую сорочку и хрипло рассмеялся:
– С Ваней Дзержинским смешной случай вышел в тридцать седьмом. Тогда же время сами знаете, какое было: народ старался проявлять бдительность, повсюду выглядывал иностранных шпионов… Так вот, Ваня приехал в Москву работать над оперой «Поднятая целина», Большой театр выделил ему комнату, но без телефона; а родной брат Вани, Лёня Дзержинский, писал либретто к той опере: он оставался в Ленинграде и посылал фрагменты текста по почте, а иногда небольшие куски – по телеграфу. Для одной сцены срочно потребовалось изменить фразу, и Лёня заспешил на телеграф. Телеграфистка прочитала, сказала: «Обождите немного», – и вышла. А через минуту появились два сотрудника в штатском и свезли Лёню Дзержинского в НКВД. Несколько суток обретался он под арестом, пока шло разбирательство с пристрастием… А виной всему текст его телеграммы: «Оружие храним надёжно тчк готовы начать по приказу тчк уверены в победе тчк с нами бог тчк».
Он снова посмеялся забавному воспоминанию. После чего, покинув бревно, улёгся рядом с ним в травяную гущину. Поёрзал спиной, устраиваясь поудобнее; и, заложив руки за голову, признался:
– А если честно, я вообще не понимаю оперного жанра, особенно применительно к своим произведениям. Да и Шостаковичу – в последний раз, когда мы поругались – я всё напрямки обсказал. Прямо так и рубанул ему, что это просто клоунская порохня и несусветица, когда секретарь райкома партии поёт: клади, мол, на стол партийный билет! Не годится такие серьёзные заявления петь и танцевать.
***
– Меня всегда дивовало, – говорил он, почёсывая подбородок пальцами с обкуренными охристыми ногтями, – сколь существует на свете людей, желающих сунуть нос в твои дела, насоветовать разных глупостей, заставить переиначить, вывернуть наизнанку любую справную задумку. Я своих литературных советчиков называл шолохоедами. Потому как разжевать чужое творчество и в дерьмо превратить – дело нехитрое, много ума не требует. На этот счёт есть одна хорошая росказня… Ленин и Луначарский заявились на выставку художников-футуристов. Ленин ходит, разглядывает картины и дивуется: «Ничего не понимаю!» Через минуту – Луначарский тоже: «И я ничего не понимаю!» Это были первые и последние советские вожди, которые ничего не понимали в искусстве… Нда-а-а… А остальные дюже много понимать стали да возноситься не по заслугам. Хотя сбрешу, если не скажу, что некоторые правильно сознают своё место в литературе. Особенно молодые писатели. Но тут палка о двух концах, тоже иногда может доходить до смехоты. Многие пытались мне подражать – Фадееву, Панфёрову и всем прочим не пытались, а ко мне немало желающих было прислониться.
– Кто, например? – полюбопытствовал Егоров.
– Та хоть бы тот же Овечкин. Или Софронов: затеял писать роман «Дети Тихого Дона», однако не осилил довести до ума, так и помер, оставив роман незаконченным. А из молодых – Толик… Толик… Да как же его… Приехал ко мне корреспондентом и давай пытать, какой будет финал у «Тихого Дона»: перекинется Мелехов на сторону красных или не успособится. Осерчал я, хотел погнать его к растакой матери. Но охолодил он меня своим благоговейным отношением, особенно когда рассказал, что ещё парубком тринадцатилетним собирался ехать на быках ко мне в Вёшки, да не задалось: тятька с маткой мало не в последний миг успели ухватить его за чуприну… Вот, вспомнил: Толик Калинин, так его звали. Он из корреспондентов потом до писателя дорос, добился известности.
– Это тот самый, который написал «Цыгана»? – уточнил я. – Анатолий Калинин, по его роману ещё сняли сериал про Будулая?
– Он самый. Земляк мой и способный парень, хотя звёзды с неба в жменю не сгребал. «Цыган» и кинолента – это было после, уже в шестидесятых-семидесятых. А пока молодой да ранний, он написал роман «Курганы». Хоть и подражательно мне, а всё ж на фоне той хохломы и мачмулы, какую в большинстве своём стрибуляли члены нашего писательского союза, получилось у Калинина удобоваримо. Не только я, но и Серафимович хорошо к нему отнёсся. Правда, шутковал над Толиком – когда встречал, приветствовал его обычно так: «Ну здравствуй, молодой Шолохов!». А я от души посоветовал ему тикать из столицы на Дон, к своим корням, и там уж выписываться, искать свой стиль. Он казак не стропотный – прислушался, не стал суперечить. Обосновался на хуторе Пухляковском, построил себе двухэтажный дом по-над Доном, засадил деревьями большой надел – вырос целый сад, красота! Пожил там наособицу, соками родимой земли напитался – глядь, и двинулось творчество мало-помалу. И не подражательство уже, не сапоги всмятку. В общем, порадовался я его дальнейшему самостоянию. Всем бы так, да не каждый способен отбросить гонор и, держась родимых корней, писать жизненно, без придумок и разных вихлястых вытребенек.
– Но художественное творчество – это всё же не журналистика, оно подразумевает работу воображения, – возразил Вялый.
– Подразумевает, а как же. Однако чем его меньше, тем лучше. Если на то пошло, вокруг нас каждодневно такие сюжеты коловертятся, что только успевай записывать. А чего нет в жизни, об том народ слагает байки, куда уж нам тягаться с народом-то… Я, до речи, по сию пору собираю разные случаи да казачьи побрехеньки.
С этими словами он извлёк из полиэтиленового пакета изрядно потрёпанную общую тетрадь в картонном переплёте:
– Записываю вот сюда для памяти. Фольклор! Язык современный, правда, дюже исковеркали космополитизмами: геш-ш-шта-а-альт… апгре-е-ейд… тьфу, собачьи команды какие-то, а не слова человечьи. Но ничего, я фиксирую как есть. Реализм, куда денешься. У нас был социалистический, а у вас теперь – капиталистический реализм, едят его мухи.
На обложке тетради шариковой ручкой был выведен заголовок – жирными печатными буквами: «ПТАХ НЕ БЕЗ ВОЛИ, КАЗАК НЕ БЕЗ ДОЛИ».
– Материал для нового романа собираете? – не удержался я от вопроса. – Дадите почитать?
– Касаемо романа мараковал, да не возникает охоты, – он перегнул тетрадь, зажав её поперёк страниц большими пальцами, и быстро, веерно перелистал от начала до конца: все страницы были исписаны. – Выходит, не моё зараз время, чтобы на большой труд замахиваться. А почитать не дам: может, после, когда окончательное доверие у меня заслужите. Как Толик Калинин…
– Я его «Цыгана» не читал, – сказал Вялый, чтобы разрядить повисшее неловкое молчание. – Но сериал про Будулая помню. Такая себе мелодрама, альтернатива модному в ту пору индийскому кино. Большим успехом пользовался у домохозяек. Потом ещё продолжение сняли: «Возвращение Будулая».
– Мелодрамы, сериалы, чертовня вся эта нынешняя мне малоинтересна, – поморщился наш нечаянный знакомец, пряча тетрадь обратно в полиэтиленовый пакет. – Раньше тоже хватало трухи в кинематографе и в театре, но часто из-за творческих блуканий спотыкались творцы да от завзятости не замечали под ногами бакалдин. А сегодняшние режиссёры и писатели, как курвы обозные, спешат удовлетворить публику, работают на низовую потребу. Выходит, цензура нужна, чтобы давать распоясываться низкопоклонцам. Вот Сталин – тот не давал: всех держал в кулаке! Стонали, кряхтели, однако оглядываться не забывали, и какой-никакой уровень сохранялся… Что до режиссёров, слушайте быличку на эту тему. Политпросвет не разрешал постановку пьесы Булгакова «Дни Турбиных», и Сталин, прознав о том, пожелал решить судьбу произведения самолично. Устроили во МХАТе закрытый показ спектакля, на который собрались члены правительства и московские партаппаратчики среднего звена. В ложе со Сталиным сидели Ежов, Бубнов, Каганович и прочее руководство. Вот, значит, отыграли спектакль, Иосиф Виссарионыч подходит к краю ложи и, облокотившись на барьер, молча оглядывает заполненный партийцами зал. Все обретаются в растерянности – гадают, как быть: хлопать или освистывать актёров? Тогда вождь делает несколько хлопков – и в зале как по команде начинаются аплодисменты. После этого Сталин прекращает хлопать и снова облокачивается на барьер ложи. Зал следом за ним замолкает. «Люблю театр, – говорит Иосиф Виссарионыч своим спутникам. – И с партийной дисциплиной, как вижу, у нас всё в порядке». Затем вдругорядь принимается аплодировать – и зал взрывается бурными овациями… После того спектакля Немирович-Данченко всем рассказывал со слезами на глазах: «Я сразу почувствовал, что товарищ Сталин восхищён пьесой! К тому же, как любой великий политик, он обладает даром выдающегося актера!»… Да-а-а, имелось чувство юмора у Иосифа Виссарионыча… К примеру, вот как он со Станиславским познакомился. Приезжает в театр, там его встречает Станиславский и, протянув руку, представляется своей настоящей фамилией: «Алексеев». Сталин пожимает руку и тоже представляется: «Джугашвили»…
– Где-то я последнюю байку слышал, – отметил Егоров. – Или читал.
– Похоже на анекдот, – присоединился к нему Вялый.
– Очень даже похоже, – готовно согласился пришлец из прошлого. – Потому как все анекдоты берутся из жизни. У меня этого добра полная тетрадь, – как бы в подтверждение своих слов он хлопнул ладонью по пакету с надписью «Магнит». – Только они взяты из нынешних времён. А прошлое – оно в голове. Никакой бумаги не достанет, чтобы всё записать, эх-хе-хе… Что до Сталина, то вы, наверное, знаете: он был первым зрителем каждого кинофильма, снятого в стране. Так однажды крутят ему картину «Поезд идёт на восток». Не ахти какое произведение: едет себе поезд, потом останавливается… «Какая это станция?» – интересуется вождь. «Демьяновка», – отвечают ему. «Вот на ней-то я и сойду», – объявляет Сталин и выходит из зала… А министром кинематографии в ту пору был Иван Григорьич Большаков. Боялся Иосифа Виссарионыча страшенно! Однажды явился к нему подписать разрешение на выпуск нового фильма, и тут незадача: авторучка не пишет. Большаков лихорадочно встряхивает её – и чернила выбрызгиваются на брюки Сталина! Министр обмирает, его сердце готово растрыснуться на мелкие шматочки. Да ещё вождь, сощурившись, этак грозно глядит на него своими тигриными глазами – до-о-олго так глядит. А после спрашивает: «Что, Большаков, испугался? Наверное, думаешь, у товарища Сталина это последние штаны?»
***
О проекте
О подписке