– До речи о писателях. Я вообще не знаю среди них ни одного такого, который бы относился хорошо к Солженицыну. Даже Варлам Шаламов, тоже сиделец, первоначально поддерживал лагерное братство с этим христопродавцем, но потом отвернулся напрочь. Солженицын предложил Шаламову писать «Архипелаг ГУЛАГ» в соавторстве, а тот отказался. Раскусил продажную шкуру и перестал общаться, называл его дельцом и обвинял в брехливости. Потому что цифры в солженицынской книге взяты с потолка и раздуты до сказочных размеров. В репрессиях, конечно, нет ничего хорошего, никто не утверждает, что их не было в истории, но зачем жертвы умножать во много раз? Чтобы бросить на советскую власть тень погуще и тем самым выслужиться перед Западом? Нет, Шаламов ни перед кем выслуживаться не желал, а к Солженицыну чувствовал презрение и предупредил его, что не разрешает использовать в «Архипелаге» ни один факт из своих рассказов… Вообще в Союзе писателей хватало разных прощелыг, но таких, как Солженицын, днём с огнём поискать! Были и достойные люди, но они, как правило, старались держаться особняком. А графоманы – те, наоборот, всегда норовили сбиться в кучу, особенно когда требовалось затравить кого-нибудь, затюкать: так оно сподручнее, да и смелости прибавляет жидким душонкам. Писательская организация – это, брат, настоящее змеиное кубло, из которого не одну цибарку яда можно наточить. Групповщина, зависть, козни беспрерывные. Мало людей нормальных, большинство норовят друг друга если не насмерть утопить, то хотя бы укусить исподтишка.
– Что ж, общаясь, люди вольно или невольно обижают и обижаются, – философским тоном обобщил Вялый. – Одни не обращают внимания на мелочи, а другие, наоборот, очень болезненно на них реагируют. Все мы разные. Но вот любопытный факт: то, что мы с лёгкостью прощаем одному, не можем забыть другому и бесконечно ведем холодную войну с ним… Зачем? Разве это что-нибудь поменяет в нашей жизни? Да абсолютно ничего. Потому лучше не загружаться ненужными эмоциями, подозревая коллег в злопыхательстве.
– Да как это не загружаться эмоциями, если он обвинил меня в плагиате? – возмущённо воскликнул человек, называвший себя Шолоховым. – Воспользовался случаем, что судьба нас разноздрила по разные стороны советской границы, и ударил под дых! Тут уж не до подозрений в злопыхательстве – тут самое злопыхательство и есть!
– Да он не о Солженицыне, – сказал я. – Он о литераторах вообще… Впрочем, это не только в писательской среде, это и в жизни всегда так. Привычка обижаться на малозначительные пустяки возникает у людей, склонных к рефлексии и самокопанию. Начинаешь выискивать в словах смысл, которого там нет и быть не могло, придумываешь какие-то немыслимые мотивы и причины. Накручиваешь себя и сам же от этого страдаешь. Вот только как избавиться от этой напасти? Проще всего, конечно, подойти к человеку и поговорить с ним по душам. Но это-то и сложно. Во-первых, думаешь: вдруг ему такой разговор совсем не нужен и даже неприятен? А во-вторых, у каждого ведь и собственная гордость имеется. Так что остаётся строить домыслы и грызть себя потихоньку изнутри. Или просто дать ему в торец. Чтобы сразу все проблемы отпали.
– В торец – это правильно, – одобрил Вялый. – И никакой рефлексии. На обиженных воду возят, да к тому же на халяву. Поэтому обижаться нерентабельно. Если ясно видишь чужую позицию, и она тебе неинтересна, то и общаться, и доказывать что-то, и обижаться – глупо.
– Верно, – кивнул Егоров. – К тому же критерии обиды у всех разные. Человеческие отношения многогранны.
– Одни хотят найти в других плюсы, а другие – минусы, – протянул я, стараясь не утерять нить рассуждений. – В идеале ситуация отруливается просто: приходишь со своими минусами, заявляешь о них – а тебе отвечают: «Да! Это, может, для тебя и минусы, а для нас – в рамках!» И вопрос закрыт. Ну, а домыслы – это вопрос фантазии. Можно ведь и в пользу противной стороны домыслить. На эмоциональном уровне всё решает тот факт, чью позицию занимает первая пришедшая в голову мысль…
– Женя, ты сам-то хоть понял, что сейчас сказал? – прервал меня Василий.
Я помедлил секунду, попытавшись ощупкой продраться сквозь непролазье собственных мыслей. А потом, честно положив руку на сердце, признался утомлённым голосом:
– А ну его нах.
– Вот это правильно, – согласился Василий. – По-моему, тебе пора добавить градус, чтобы от каузальной неопределённости перейти наконец к нормальному конвенционализму. На-ка вот, хлебни для прояснения мозгов.
Я взял протянутый мне флакон, сделал глоток и, закашлявшись, стал мучительно бороться с внезапно подкатившей к горлу тошнотой.
– А ну-ка, не блевать! – командно рявкнул то-ли-Шолохов-то-ли-не-Шолохов. И продолжил – уже нормальным тоном:
– Кто вам сказал, товарищи, что жизнь – это праздник? Кто сказал, что в ней отведено много места справедливости, искренности или благородству? Это ваши мечты, не больше того. Беззатейные и недостижимые, как коммунизм. Или как царствие небесное для церковников. Облака, что плывут у нас над головами, и те гораздо ближе.
***
– …Да, обид и глума в жизни хватало, – рассказывал он. – Завидовали моей славе, вот и норовили вставлять палки в колёса. Никакими подлостями не гребовали… Когда орден Ленина дали мне к пятидесятилетию – что тут началось! Писаки наши завалили кляузами ЦК партии: мол, я спился окончательно, живу в сплошной белой горячке и как писатель уже, считай, покойник. Настаивали, что меня надо лечить насильственно, пока я не захлинулся собственной блевотой где-нибудь в калюже под забором. И проняли-таки Суслова, стервецы, послал он завотделом культуры ЦК Поликарпова, чтобы тот сделал мне выговор и уломал лечиться от водки. Я не сразу понял, чего он от меня хочет и про какое такое заболевание гутарит. Но когда понял – сразу выпроводил из своей московской квартиры. Спустил с лестницы, не стесняясь выражений. А сам в тот же день уехал в Вёшки, чтобы не донимали своими безглуздостями… Такое же злобство началось и в шестьдесят пятом, когда присудили мне Нобелевскую премию. Ох, сколько пустословного паскудства полилось за моей спиной, сколько облыги разной! Дошли до того, что пустили в Союзе писателей слух, будто премию мне дали в обмен на шведские реликвии, захваченные Петром Первым во время Полтавской битвы. Ну, я не растерялся – отправил в ЦК партии письмо, в котором прямо так и поставил вопрос: принимать ли мне эту премию или отказаться? Мол, как ЦК постановит, так и поступлю. И в ЦК решили, что отказываться от нобелевки не следует. А в семьдесят четвёртом, уже при Брежневе, когда правительство готовило страну к празднованию моего семидесятилетия, – тоже многих взяли завидки. Даже Константин Федин – он тогда председательствовал в писательском союзе – возмущался: «Зачем так раздувать тираж изданий Шолохова: аж до пяти миллионов? Этак мы всю страну его книгами затопим, и будет настоящее шолоховское бедствие»!
Пришлец сорвал зелёную былку и несколько секунд безотчётными движениями растирал её между пальцами. Потом усмехнулся:
– Конечно, им всем было чему завидовать. Достаток водился, брехать не буду, многим такой и не снился: кроме дома в Вёшках имелись у меня и большая квартира в Москве, и два автомобиля, и справное хозяйство – куда там простым щелкопёрам! В сорок первом году Сталинской премии удостоился, в шестидесятом – Ленинскую получил. А в шестьдесят пятом – Нобелевская приспела. Как же им было не завидовать, слабым душонкам? А ты не завидуй! Ты заслужи у партии и народа! И у всего мира, если на то пошло! Возьми и сотвори литературное произведение, чтобы люди читали! Нет, не могли сотворить, оставалось только истекать бессильным ядом. А «Тихий Дон» народ душой понимает, потому что там нет вранья.
Он перевёл дыхание и продолжил:
– Хотя и мои премии тут не главное: с самого начала писательская братия стала завидовать, когда я ещё был гол как сокол… Панфёров, редактор журнала «Октябрь», требовал переписать многое, что касалось Гришки Мелехова, да и вообще – почитай три года мурыжил меня своими переделками. Прямо врепюжился, ровно клещ! До него редактором «Октября» был Серафимович, тот принимал к печати всё без переделок: понимал казачью душу, как-никак земляк мой. А поставили вместо него Панфёрова, и начался затык. Не обошлось дело и без Фадеева с Авербахом, а следом уж и Либединский, и Гладков, и Бахметьев, да почти вся РАППовская свора накинулась: дескать, какого рожна я раздул в романе Верхне-Донское восстание, и акценты у меня неправильные в его изображении, и Григория Мелехова я сделал дюже откровенным врагом советской власти. В журнале «Молодая гвардия» напечатали: «У нас делаются вредные и ненужные попытки приписать роман Шолохова к пролетарской литературе…» В общем, началась свистопляска ещё до того, как третью часть «Тихого Дона» опубликовали в «Октябре». Если бы Горький и Сталин не заступились, чёрта лысого Панфёров её опубликовал бы! А сам-то он что создал? Кто зараз помнит его дурацкие «Бруски»? То-о-олстый был роман. Как же, первая эпопея о коллективизации! Да что толку? Всё в этих «Брусках» придуманное, неживое: и крестьяне, и язык их, и события. Даже название, и то ни уму, ни сердцу… Ну ничего, в тридцать четвёртом я Панфёрова добре раскритиковал в «Литературной газете». В пух и перья! А потому что если ты бездарность, так сиди себе тихесенько, нечего строить злыдни нормальным писателям!
Классик хлебнул из протянутого ему флакона и, бережно передав самогон дальше по кругу, вернулся мыслью к делам давно минувших дней:
– Как-то раз в полуподвальном писательском ресторане в Доме Герцена два подвыпивших литератора заспорили, кто из них держится ближе к линии партии. Слово за слово – скоро дошло до ругани: писаки-то оба маститые, премиями отмеченные, вот и лаются, ровно две базарные бабы, не могут лавры поделить. А их коллеги за соседним столиком с удовольствием выпивают-закусывают и обсуждают эту сцену: «Боже мой, что они делят? Ведь их обоих не существует в литературе!» – «Это да, зато какая у них идёт борьба за несуществование!»
***
– А вот ещё наглядный пример, когда ко мне проявилась писательская зависть в коллективном масштабе, – вернулся он к старым обидам. – Перед самой Отечественной войной, когда решалось, присуждать мне Сталинскую премию или нет, очень многие заартачились. Протест изъявили и Довженко, и Асеев, и Толстой. Последний сказал: «…Ошибка. Григорий не должен уйти из литературы как бандит. Это неверно по отношению к народу и революции». Ишь ты, графинчик какой выкомуристый! Взял на себя отвагу указывать, что я должен делать с Мелеховым! Да попался бы он мне в Гражданскую, когда я служил в продотряде – я тогда живо растолковал бы этому прохлюсту, кто в первую голову должен удалиться из литературы как бандит! Хотя, конечно, такие люди никогда на рожон не лезут, так что хрен бы он мне попался. Хитрый был!
– Вот, кстати, насчёт хитрости Алексея Толстого, – вклинился я. – Ходит слух, будто его сказка о приключениях Буратино имеет зашифрованный бэкграунд…
– Брось эти словечки, – перебил то-ли-Шолохов-то-ли-не-Шолохов. – Мы тут по-русски гутарим, а не по-тарабарски.
– Двойное дно в его сказке, – исправился я. – На самом деле она представляет собой злобную пародию на действительность: в образе Пьеро осмеян Александр Блок, с намёками как на его творчество, так и на личную жизнь, а в образе Карабаса Барабаса изображён Всеволод Мейерхольд. То есть подразумевается, что и все актёры Художественного театра – это глупые куклы, безропотные мейерхольдовские марионетки.
– Слыхал я те побрехеньки, – пренебрежительно скривился классик. – И что сбежавшую из театра куклу в жизни звали не Мальвиной, а Марией Андреевой, которая одновременно с театром бросила и мужа… Она действительно была видная красуня и сбежала вместе с Горьким на Капри. А самого Горького Толстой изобразил под именем Буратино.
– И что вы по этому поводу думаете, Михаил Лексаныч?
– Та я же думки чужие читать не умею, – пожал он плечами. – Измышлений строить не стану. Тем более подобным манером какую угодно гидоту можно умозаключить из любого произведения, правильно?
– Да уж.
– Вот потому и не люблю строить догадки на пустом месте. Сам Толстой мне ничего о тайных смыслах своих персонажей не говорил. Во всяком разе, могу сказать одно: трусливый он был человек. Приспособленец. Только отаким сказочным способом и мог кого-нибудь лягнуть. Противно даже вспоминать о нём.
***
– Если по правде, то от страха он и умер, – сказал человек, называвший себя Шолоховым.
– Как это? – удивился Василий Вялый. – Я читал, что от рака.
– Правильно читал. Но рак – это уже следствие. На самом деле получилось так. В сорок четвёртом году Иосиф Виссарионович вызвал к себе Фадеева и – как бы по секрету – сказал ему, что Берия выяснил, будто Толстой работает на британскую разведку, и что в ближайшее время тот будет арестован. Фадеев по пьяной лавочке проболтался об этом кому-то из друзей-приятелей, и через несколько дней весть дошла до Лексея Николаича. Наш «красный граф» так перелякался, что в нём зародился рак легкого… Вскорости его последней супруге, Ольге Брониславовне, был звонок из Кремля, и ей приказали докладывать Поскрёбышеву о развитии мужниной хворобы в ежедневном порядке. А в феврале сорок пятого года Толстой сгорел подчистую от того рака. От смерти не набегаешься и за семью запорами не схоронишься, если она решила в тебе гнездо свить, так-то… А Сталин сразу забыл, что собирался посадить Толстого по шпионскому разряду – газеты напечатали некрологи, состоялись государственные похороны и всякоразные дальнейшие чествования.
Он помолчал недолго. Затем пожевал губами и протянул раздумчиво:
– До сих пор не возьму в разумение: то ли Сталин решил, что Толстой дюже зазнался, и пошутковал над ним злокозненно… то ли Фадееву в минуты белой горячки этот разговор с Иосифом Виссарионычем поблазнился, но – факт: графинчик наш заболел с перепугу. Как жил в страхе, так через свой страх и преставился. Жидковат был. Я, между прочим, тоже не раз ходил под угрозой ареста – ничего, перемогся. Как говорится, плох конь, коль не скачет, а ещё хуже казак, коли плачет. Каждому настанет каюк рано или поздно, ну и что же теперь, дрожать от безвыходности и заранее подготавливать себе могилу? Не годится это.
***
– А на Сашку Фадеева я крепко обиделся, – признался он. – Потому что этот собака шелудивый тоже против меня поднялся, когда возбухала травля на «Тихий Дон». Вернее, он раньше всех-то и встал мне поперёк дороги: между Серафимовичем и Панфёровым недолгий срок в «Октябре» редакторствовал Фадеев – так он первоначально и застопорил публикацию романа, а уж чуть погодя Панфёров навалился. Затем собрали правление РАППа, чтобы обсудить мою персону, и Фадеев заявляет с трибуны: мол, из третьей книги «Тихого Дона» надо выбросить тридцать глав – те места, где партиец Штокман требует ужесточить отношение к казачеству, и где казак-старовер рассказывает о бесчинствах комиссара Малкина, и не счесть сколь ещё разного, где я, по его мнению, идеализирую белогвардейщину и кулачество. Каково мне было это слышать, а? Он заявил, что оскорблён концовкой романа в лучших пролетарских чувствах: Шолохов-де столько понаписал, как люди рубили головы друг другу, и ничего не получилось в результате рубки. Экий курбет! А что у Сашки-то самого получилось? «Молодая гвардия», на которую материалы собирал целый кагал историков и энкавэдэшников? Или «Разгром» прескучный? «Последний из удэге» – без проблеска интереса, да и тот не закончил, потому как писалось ему из-за водки всё тяжельше и тяжельше… Вот он, Сашка, в итоге и оказался этим последним из удэге. Хотя отдаю должное: в двадцать девятом году, когда газета «Правда» опубликовала коллективный протест против моих обвинений в плагиате, его – вместе с Серафимовичем, Ставским и другими – Фадеев-таки подписал. Или я об этом уже поминал? Та ладно, хорошее дело и не раз можно помянуть человеку, тем более такому, об котором, почитай, ни единая живая душа зараз добром не отзовётся… Нет, всё же не были мы с ним согласниками, это факт.
Он трубно высморкался в ладонь и, отерев её о траву, повёл рассказ дальше со свойственной пожилым людям прерывистой неспешностью, как бы подразумевающей дальнейшие вопросы и ответы или ещё что-нибудь соучастное:
– Фадеев, между прочим, был единственным, кто на заседании Комитета по Сталинским премиям голосовал против моей кандидатуры. Но всё равно присудили мне, поскольку не его мнение там было главным – задарма только оскандалился… Думаете, почему он покончил с собой? А потому что тоже стало страшно, как Толстому. Хотя у него был другой страх: позлее, чем у графинчика. Как говорится, иное время, иное бремя, но без причины несчастий не приключается. Фадеев же способствовал посадкам о-о-очень многих советских писателей. И травлю устраивал ещё большему количеству людей. А при Хрущёве эти товарищи стали один за другим возвращаться из лагерей. Вот у Сашки в пятьдесят шестом году волей-неволей совесть и взыграла. Умрётся – всё минется, так он рассудил. «Трудно жить с окровавленными руками», – говорил всем. Официальной причиной потом назвали самоубийство из-за алкоголизма. Хотя на самом деле за несколько дней до смерти он прекратил пьянку и начал готовить прощальные письма. А после и – того… кончил себя, спасаясь от страха и срамоты. В Переделкине, на даче, пригласил сторожа, угостил того водкой, а сам выпил стакан простокваши; потом разделся, лёг на кровать и жахнул себе в сердце из нагана, который сохранил ещё с Гражданской. Днём в комнату заглянул его малолетний сын Миша и увидел батьку мёртвым. Рядом – записка: «Ну вот, всё и кончено. Прощай. Саша». Ещё – письмо, надписанное: «В ЦК КПСС». Хрущёва в том письме Фадеев назвал «самодовольным нуворишем от великого ленинского учения» и высказал, что от таких можно ожидать худшего, чем от Сталина, поскольку Иосиф Виссарионыч был хотя бы образованным человеком, а эти – невежды… Хрущёву, само собой, стало обидно – думаю, по его указанию и пропечатали в газетах, что Сашка порешил себя из-за водки. Прежде ни о ком такого не писали открытым текстом, хотя пивали деятели культуры и похлеще… А вскоре после фадеевских похорон среди писателей пошла разгуливать эпиграмма Наума Коржавина:
Проснулась совесть, и раздался выстрел:
Естественный конец соцреалиста.
Он покачал головой:
– Насчёт соцреализма – это Коржавин, конечно, перехлестнул. Нельзя так обобщать и всех мазать одной краской. Но писатели тоже люди, в конце концов. Есть такая черта у нашего народа: любит огульное охаиванье… Эх-хе-хе, горя много, а погибель одна, только нет после неё покаянья!
– Так вы ведь, Михаил Лексаныч, тоже просили высшей меры для Синявского и Даниэля, – вставил я.
– Ну, это единственный случай, да и времена в ту пору уже настали совсем не те, чтобы приговаривать писателей к высшей мере. Однако я не отказываюсь от своей гиперболы, которую, заметь, не по-за спинами чужими прошушукал, а заявил с трибуны двадцать третьего съезда партии. Они – настоящие враги советской власти, литературные оборотни. Не зря для публикации за бугром взяли себе псевдонимы: Николай Аржак и Абрам Терц. Чисто перевертни! Следом за такими, как они, поддаются поветрию и нормальные писатели, обезьянничают. Не понимаю я этих псевдонимов: только шкура подколодная, которой есть чего бояться, скрывает свою фамилию, а нормальному автору это зачем? Однако идут на поводу у чуждых тенденций даже те, кто зла умышлять не собираются. К примеру, национальность свою укрыть за псевдонимом – это разве доблесть? Ладно ещё, когда такие, как Даниэль и Синявский стали Аржаком и Терцем, да ещё Саша Гинзбург превратился в Александра Галича, но зачем Роберт Петкевич перекрестился в Рождественского, Эдуард Асадьянц – в Асадова, Давид Кауфман – в Самойлова, а Юрий Визборас – в Визбора? Глупость и слабодушие… А всё эти слюнявские-даниели, они во главе течения встали, как ни крути. Они-то страну и подточили до полного развала, что жуки древесные. А какая страна была! Могучая! Гордая! И, между прочим, больше никогда я к высшей мере не призывал с трибуны. Наоборот, казаков наших, вёшенских, из лап энкаведешников вызволял не раз… До речи, и Синявский был у меня в друзьях. Только не тот, который космополит, а другой, ростовский. И мой заодно – двойной, стало быть, однофамилец.
– Это как? – не понял Василий.
О проекте
О подписке