Читать книгу «Бродский среди нас» онлайн полностью📖 — Эллендеи Проффер Тисли — MyBook.
image

Лугано, 1969

Мы уехали из России летом, некоторое время провели в Оксфорде и отправились в Лугано, чтобы встретиться с Набоковыми, которые охотились там за бабочками. Позже, когда Карл сказал Бродскому, что его имя упоминалось в ходе долгого ужина, Иосиф был очень доволен.

С обоими этими замечательными писателями мы познакомились в 1969 году. Только теперь я осознала, что у этих людей, несмотря на разницу поколений и разное происхождение, удивительно много общего: оба – из Петербурга, города, которого они больше не увидят после отъезда на Запад, оба писали и по-русски, и по-английски, и обоих мы издавали на русском языке в 1970-х и 1980-х годах. Решительные противники советской власти, они не ожидали, что у них будут читатели на родине, и были удивлены и даже слушали с недоверием, когда я сообщила им – в разговорах с промежутком в пятнадцать лет, – что их высоко ценят читатели в Советском Союзе.

Я бы сказала, что Набоков не хотел посетить Россию, понимая, что это уже не та страна, какую он знал, а Бродский не хотел навестить ее, будучи уверен, что это та же самая страна, из которой он уехал.

И Набоков, и Бродский были очень остроумными людьми и очень чувствительными в том, что касалось их литературной чести. Оба были самоуверенны, честолюбивы, и в обоих жил сильный дух соревнования. Оба враждебно относились к тому, что понимали под фрейдовской теорией бессознательного.

До «Лолиты» материальное положение Набокова было шатким. Он перешел на английский из профессиональных соображений, понимая, что на эмигрантской аудитории не заработать, и в уверенности, что в Советской России читателей у него не будет. Не рассчитывал он и на то, что переход на другой язык принесет ему богатство – его первые английские книги не имели коммерческого успеха. Набоков с детства говорил на трех языках – на русском, французском и английском; английский был первым его языком. Он окончил Кембриджский университет. Проблемы писать на английском у него не было; совсем другая проблема – творить на английском.

Физически и психологически образ Набокова производил сильное впечатление. По его внимательности можно было предположить в нем писателя; но также легко было угадать аристократа и ученого – как оно и было на самом деле. В отношении образованности и общей культуры он имел такие возможности, какие были недоступны Иосифу – и нам. В частной беседе он был шутлив и свободен – никакая тема не была запретной. Но, даже когда болтал, например об Апдайке, проскальзывала в его рассуждениях легкая тень halluciné[2]. Не то у Бродского: в разговоре он присутствовал целиком, всегда настроен на собеседника, всегда начеку.

Я бы сказала, что этих двух русских писателей отличал их подход к миру. Набоков был и художником, и ученым; его заботила точность. Иосиф старался познать мир через идеи о нем, которые у него уже сложились, и часто превращал свои чувства в факты; его не очень волновало, если какая-то деталь была ошибочной – лишь бы поэтическая строка удалась.

В результате этих разговоров в Лугано Набоков послал нам деньги, чтобы мы купили подарки Надежде Мандельштам и Иосифу Бродскому и привезли им, когда поедем туда в следующий раз.

Когда мы познакомились с Иосифом, он был очарован набоковской прозой, но это кончилось после того, как он услышал об отзыве Набокова на поэму, которую мы переправили по дипломатическим каналам в июне 1969 года. «Горбунов и Горчаков», написанная под сильным влиянием Беккета (что упускают из виду русские исследователи), нам казалась шедевром – свой опыт пребывания в психиатрической больнице Иосиф претворил в нечто высокооригинальное. Эти стихи можно читать как разговор двух пациентов сумасшедшего дома или (и даже одновременно) как спор рассудка с самим собой. Технически это беспрецедентное достижение: помимо всего прочего Бродский изобрел новую для русской поэзии строфу. Впечатление такое, как будто поэт набрал полную грудь воздуху и выдохнул это длинное стихотворение, где рифма и метр – сами стали метафорами.

Когда мы вернулись в Америку, Карл послал Набокову экземпляр, надеясь, что поэма понравится. Она не понравилась. Иосиф спросил Карла, как к ней отнесся Набоков. Карл пересказал отзыв Набокова по возможности тактично, но Иосиф желал знать все, и Карл принял решение: в этой дружбе он будет настолько откровенным, насколько можно быть с Иосифом.

Набоков счел изъяном стихов неправильные ударения, отсутствие словесной дисциплины и вообще многословие. Он несколько смягчил свою критику, заметив, что было бы несправедливо упирать на эстетику, учитывая жуткий фон и страдания, сквозящие в каждой строке.

Оценка Набокова не так уж отличалась от оценки Надежды Мандельштам – но она почувствовала мощь в этом потоке слов. Старшее поколение было особенно чувствительно к переменам в русском языке – а Иосиф в ранних произведениях свободно перемешивал все уровни речи, используя то, что для людей, родившихся до революции, звучало безобразно по-советски. (Позже он сам – воззрения нередко затвердевают вместе с артериями – выступал с инвективами против использования «уличного» языка в американской поэзии.)

Иосиф не забыл и не простил этой критики. Он разом понизил блестящего прозаика Набокова до статуса несостоявшегося поэта.

При всем, что у них есть общего, сравнивать этих двух писателей, по сути, бессмысленно: проза Набокова несравненно лучше прозы Бродского, поэзия Бродского несравненно лучше поэзии Набокова.

Канун Нового года, 1970

В последующие несколько лет, приезжая в Россию, мы каждый раз виделись с Бродским и узнали его гораздо лучше. Что я помню о манере русской речи Иосифа – и до сих пор мысленно слышу, – это его протяжное «так», подразумевавшее: «говорите дальше». Многие его замечания начинались со слов: «Все очень просто». Сквернословил он походя и элегантно и научил меня всем словам, которых я предположительно не знала. Любимыми его словечками были «следовательно», «то есть», «в конечном счете». У него была большая склонность к языку логической аргументации при сколь угодно сильном эмоциональном наполнении. (Позже, по-английски, он заканчивал свои утверждения словами: «It’s as simple as that», хотя суть отнюдь не всегда была «simple». Вскоре наступила эпоха королевского «we» («мы») и излюбленного «at the very least» («как минимум»).

Почувствовав себя раскрепощеннее с нами, он стал еще забавнее и обаятельнее. Одно из моих любимых воспоминаний: мы у него, Карл разговаривает с кем-то, а Иосиф спросил меня, знаю ли я знаменитую песню двадцатых годов «Купите бублики». Я не знала. Слушайте, сказал он, вам понравятся слова. И, усевшись на край кожаной кушетки, без всякого смущения запел. Это было замечательное, комическое исполнение жалобы уличной торговки:

 
Отец мой пьяница, за рюмкой тянется,
А мать уборщица, какой позор!
Сестра гулящая, тварь настоящая —
А мой братишечка – карманный вор.
 

Второй раз мы встретились с ним через год и к этому времени успели прочесть множество его стихотворений. Некоторые люди верили ему, когда он говорил, что не боится смерти. Мы – нет. Он считал, что к ней так надо относиться, но жил он не так. Жил он со страхом, что может умереть от сердечного приступа в любую минуту; особенно обострялся этот страх, когда он надолго оставался один или с людьми, с которыми не чувствовал близости, – что, примерно, то же самое. В его поэзии то и дело возникает мир, где уже нет поэта, – своего рода элегия, обращенная в будущее.

Иосиф Бродский присутствовал в нашей жизни, даже когда мы находились в Америке. Если удавалось, он присылал нам забавные записочки с возвращавшимися иностранцами, мы тоже слали ему письма, изредка перезванивались. В то время по причинам, известным лишь богу запойных книгочеев, я углубилась в письма Байрона, и записки Иосифа были до удивления на них похожи: лаконичные, смешные и откровенные. У этих двух поэтов было много сходного: перемены настроения, влюбчивость и способность обрастать преданнейшими друзьями.

В ответ на одну из горестных открыток Иосифа, например, Карл ему писал:

А если серьезно, Джордж [Клайн], Э. и я долго и с любовью говорили о тебе. Он показывал твои фотографии – одна, на фоне северного леса, вызвала у Э. слезы, а у меня злость… В письме ты говоришь о недавнем унынии. Ты должен убить «Малоун умирающую»[3].

Не могу посоветовать, каким именно оружием, но надо, вообще человеку надо. Если ты можешь отослать от себя часть уныния в письмах, шли нам. Мы вынесем, потому что радостей у нас больше, чем мы заслуживаем.

Депрессия была опасностью для этого поэта. Из письма, датированного 24 июня 1971 года, начинавшегося словами «Dear dear Carlendear»:

Заканчивая это письмо, я снова чувствую грусть… Как бы там ни было, хочу сказать, чтобы вы помнили всегда, так как вижу, что буду все реже и реже пользоваться этим словом: я, правда, люблю вас, всем сердцем, всей душой и всем, что еще осталось от ума… Потому что на ваших лицах написано больше, чем можно написать на бумаге. Простите.

Русские читатели часто упрекали Иосифа в холодности, но я никак не чувствовала ее в его стихотворениях; я видела в них человека, не желающего уступить своему страху, сказав заранее: мы ничто в общей системе мира. Позиция его – позиция мрачного реалиста, но в его поэзии есть кипение, отрицающее эту позицию. Техническая виртуозность Бродского, удовольствие, скажем, от того, чтобы придать контуру строф форму бабочки в стихотворении «Бабочка», вселяет радость, потому что поэт сам радуется, сочиняя. По природе Бродский тяготел к метафизике; однако я почти готова доказывать, что он романтик: самым крупным его поэтическим проектом оказалось большое количество взаимосвязанных стихотворений о любви к одной женщине.

У Иосифа было огромное множество знакомых в России, он соприкасался с литературной элитой, молодыми поэтами из окружения Ахматовой, лингвистами тартуской школы (советской наследницы Пражского кружка). Бродский бросил школу в пятнадцать лет, и ему пришлось заниматься самыми разными работами, зато он получил возможность читать то, что ему интересно. Позже он нашел путь к самым качественным источникам литературной образованности, слушая лекции и встречаясь с учеными людьми. По моему ощущению, обучать его на самом деле было невозможно, поэтому школа (в особенности советская школа), вероятно, была для него невыносима. Сам же он учился великолепно, но только в тех областях, которые его интересовали. Поэтическая личность его сформировалась рано: почти с самого начала он искал то, что отвечало его мировоззрению. Ему не надо было дочитывать книгу до конца, чтобы она родила в нем четкий отклик, и то же самое, когда он слушал умный разговор, – нужные идеи он хватал из воздуха. Из-за того, что он рано отказался от систематического образования, в его знаниях остались довольно большие пробелы, и он не знал, чего он не знает. По сути, он был единственным знатоком своего интеллектуального мира. Свое решение бросить школу он объяснял по-разному, часто – как решение этическое: он видел, что те, кто прошел советское обучение, теряют независимость. Однако мы знаем многих физиков, лингвистов и т. д., которые прошли через эту систему и отнюдь не потеряли способности мыслить самостоятельно. Однажды он сказал мне, что бросил из-за девушки – и это было бы очень в его духе.