Каждая ступенчатая дорожка, что вела к церковному кладбищу, заканчивалась небольшой площадкой, на которой стояла деревянная лавка. И в это воскресенье все лавки были заняты запыхавшимися стариками, изнемогавшими от необычайно утомительного для них подъема. Церковную лестницу, как ее называли, можно было видеть практически из любой точки города, и, облепленная людьми, издали казавшимися крошечными, она стала походить на муравейник задолго до того, как звон колокола оповестил о скором начале послеполуденной службы. Все, кто мог, постарались в знак скорби включить что-то черное в свой наряд, хотя бы какой-нибудь пустячок – старую ленту, выцветшую креповую повязку; но символ траура имелся буквально на каждом, вплоть до малышей на руках матерей, невинно сжимавших веточки розмарина, чтобы бросить их в могилу «на память». Сегодня хоронили Дарли, моряка, застреленного вербовщиками в девяти лье от мыса Сент-Эббс-Хед, и погребение должно было состояться в обычный час, отведенный для похорон бедняков, сразу же после вечерней службы, и только больные и те, кто за ними ухаживал, не явились на церемонию, чтобы отдать последнюю дань уважения человеку, которого считали жертвой убийства. На всех судах в гавани были приспущены флаги, их экипажи шествовали по Главной улице, пробираясь к церкви. Туда же большими группами стекались представители благородного сословия Монксхейвена, возмущенные покушением на их корабли и искренне сочувствовавшие семье погибшего, которая потеряла сына и брата едва ли не в зоне видимости от его родного дома. Казалось бы, у Сильвии глаза должны разбегаться от обилия разнообразных фасонов, но она думала не о плаще – ее одолевали мысли, более приличествующие воскресному событию. Непривычная суровость и торжественность лиц вызывали у нее трепет и благоговение. Она не отвечала на замечания Молли по поводу нарядов и внешности тех, кто поражал ее воображение. Речи подруги коробили Сильвию, раздражали почти до злости, однако Молли проделала столь дальний путь до монксхейвенской церкви в какой-то степени и ради нее и посему заслуживала снисходительного отношения. Вместе с остальными девушки поднимались по лестнице, почти не разговаривая, даже на площадках для передышки, на которых прихожане зачастую делились сплетнями. Глядя с высоты на море, они не видели ни одного паруса; оно словно вымерло, находясь в мрачном созвучии с тем, что происходило на суше.
Церковь, внешне низкая и массивная, представляла собой строение старинной нормандской архитектуры; просторная изнутри, в обычные воскресенья она заполнялась лишь на четверть. Стены портили многочисленные мемориальные доски из белого и черного мрамора; традиционный декор памятников, созданных в минувшем столетии – плакучие ивы, урны, склоненные фигуры, – тут и там разбавляли корабли с поднятыми парусами или якоря, ведь мореходство занимало важное место в жизни городка, и это привносило в интерьер некоторую оригинальность. Никаких деревянных украшений не было, в церкви таковые вообще отсутствовали – скорее всего, их содрали тогда же, когда был разрушен находившийся рядом монастырь. Для семей наиболее богатых судовладельцев предназначались обитые зеленым сукном сиденья в больших квадратных кабинках, на дверцах которых белой краской были написаны их фамилии; для фермеров и лавочников прихода тоже выделялись скамейки со спинками, но не столь широкие и ничем не обитые; а еще были тяжелые дубовые лавки, которые несколько человек, объединив усилия, могли перенести ближе к кафедре. Сегодня, когда Молли с Сильвией вошли в церковь, эти лавки были расставлены очень удобно, и девушки, шепотом перекинувшись несколькими фразами, сели на одну из них.
Приходским священником Монксхейвена был доброжелательный, миролюбивый старик, ненавидевший раздоры и волнения. Как и подобало его сану в ту пору, он слыл ярым консерватором. Для него существовало два источника страха – французы и пуритане. Правда, трудно сказать, кого он сильнее боялся и не выносил. Пожалуй, все-таки пуритан, ведь они находились к нему ближе, чем французы; к тому же французы имели одно оправдывающее обстоятельство: они были папистами. А пуритане могли бы принадлежать к англиканской церкви, не будь они столь порочны. Однако на деле доктор Уилсон не брезговал отужинать с мистером Фишберном, а тот был личным другом и последователем Уэсли[29], хотя, с другой стороны, как сказал бы доктор, «Уэсли окончил Оксфордский университет, что делает его джентльменом, и был рукоположен на служение англиканской церкви, а значит, навечно овеян Божьей благодатью». Правда, не знаю, под каким вымышленным предлогом он посылал похлебку и овощи старому Ральфу Томпсону, непримиримому индепенденту[30], взявшему себе за правило, пока его носят ноги, с пуританской кафедры оскорблять государственную церковь и самого доктора Уилсона. Как бы то ни было, в Монксхейвене мало кто ведал, что в данном вопросе у него слово расходится с делом, посему нас это никак не касается.
На минувшей неделе доктору Уилсону выпало несчастье исполнять очень трудную роль и сочинять еще более трудную проповедь. Погибший Дарли был сыном его садовника, и почеловечески доктор Уилсон искренне сочувствовал убитому горем отцу. Но затем от капитана «Авроры» он получил письмо, направленное ему как старейшему мировому судье в районе. Тот, снимая с себя вину, объяснял обстоятельства дела: Дарли ослушался приказа офицера, находящегося на службе Его Величества. А как же субординация, преданность Короне, интересы военной службы? Да и как тогда победить проклятых французов, если поощрять такое поведение, какое продемонстрировал Дарли? (Бедняга Дарли! Ему больше не грозило дурное влияние чужих воодушевляющих поступков!)
Посему священник торопливо пробубнил текст проповеди: «Во цвете лет нас настигает смерть»[31], которая подошла бы как для бесчувственного младенца, бьющегося в конвульсиях, так и для крепкого горячего парня, застреленного такими же, как он, горячими парнями. Но стоило старому доктору перехватить обращенный на него напряженный взгляд отца Дарли, всеми силами души стремящегося отыскать в потоке слов хоть каплю праведной поддержки, его заела совесть. Неужели ему нечего сказать, дабы усмирить гнев и жажду мщения духовной силой, вздохом утешителя обратить ропот возмущения в покорность? Но опять перед ним законы человеческие вступили в противоречие с законами божьими; и он отказался от попытки сделать более того, что сделал, решив, что это лежит за пределами его возможностей. И хотя прихожан, когда они покидали церковь, по-прежнему переполнял гнев, а некоторых еще и смутное разочарование от того, что они здесь услышали, к старому священнику они не испытывали ничего, кроме доброжелательности. На протяжении сорока лет, что он жил среди них, доктор Уил-сон, вел скромное благое существование, был открыт для всех в повседневном общении, отличался мягким характером, сердечностью и деятельной добротой, за что его все любили; и ни у него самого, ни у кого другого даже мысли не возникало, что он наделен талантами, достойными восхищения. Уважение к его сану – это все, на что он рассчитывал, да и то ему даровали по давней традиции, передаваемой из поколения в поколение. Оглядываясь на минувшее столетие, мы недоумеваем, почему наши предки плохо умели делать должные выводы из фактов и распознавать проистекавшие отсюда разлад или гармонию. Не потому ли, что мы далеки от тех времен и, соответственно, имеем более масштабное представление о прошлом? Значит, и наши потомки будут удивляться нам, как мы удивляемся непоследовательности наших праотцов, или изумляться нашей слепоте, неспособности понять, что, придерживаясь того или иного мнения, мы должны были поступать так-то и так-то, или что логическим итогом определенных взглядов должны были стать убеждения, которые сегодня мы презираем? Не странно ли, что, оглядываясь назад, видишь таких людей, как наш приходской священник, который верил, что король никогда не ошибается, и в то же время был готов восхвалять Славную революцию[32] и поносить Стюартов за то, что они, как и он, верили в собственную непогрешимость и пытались на деле это доказать. Но в ту пору подобными противоречиями была пронизана жизнь каждого порядочного человека. Слава богу, что мы живем в нынешнее время, когда все придерживаются логики и последовательности. Лучше бы эта маленькая дискуссия состоялась вместо проповеди доктора Уилсона, содержание которой через полчаса по ее окончании все уже позабыли. Даже сам доктор не помнил ни слова из того, что он произнес во время службы, когда, сняв сутану и надев стихарь, вышел из сумрака своей ризницы и направился к выходу из церкви, глядя на дневной свет, заливавший церковный двор на плоской вершине скалы, ибо солнце еще не село и бледная луна еле-еле пробивалась сквозь серебристую туманную дымку, затмевавшую лежащие вдали вересковые пустоши. На церковном дворе замерла в безмолвии огромная плотная толпа, ожидавшая, когда принесут убиенного. На священника и на церковь никто не смотрел. Все взгляды были обращены на медленно движущуюся вереницу людей в черном, круживших по длинной лестнице. На каждой площадке они делали передышку – опускали на камень свою тяжелую ношу и стояли молча небольшими группами; время от времени исчезали из виду за каким-нибудь изломанным выступом, а потом внезапно появлялись уже ближе. А над головами гудел большой церковный колокол со средневековой надписью, которую, возможно, кроме священника, никто из слушающих этот гулкий звон не знал, и к его тяжелому монотонному бою – «Я призываю всех к могиле» – не примешивалось ни одного другого звука, который бы раздавался на море и на суше, рядом или в отдалении. Лишь где-то на затерянной в пустошах ферме гоготали гуси, возвращавшиеся на ночевку в родной птичник; и этот единственный посторонний шум в дальней дали, казалось, лишь усиливал онемелость окружающей тиши. Потом толпа чуть заволновалась, заколыхалась из стороны в сторону, освобождая дорогу для покойника и его носильщиков.
Уставшие мужчины, что несли гроб, опустив головы, продолжали путь; следом шел несчастный садовник в коричнево-черном траурном плаще, наброшенном на его обычное платье. Он поддерживал жену, хотя сам, как и она, еле волочил ноги. Отправляясь в церковь на послеобеденную службу, он пообещал супруге, что вернется и отведет ее на похороны их первенца, ибо в своем ошеломленном, истерзанном сердце, которое переполняли негодование и глухой гнев, он чувствовал, что должен пойти и услышать что-то такое, что изгонит из него доселе незнакомую жажду мести, мешавшую ему предаться горю и обрести утешение, которое дарует вера в Бога. Сейчас эта вера была утрачена. Почему Господь позволил, чтобы свершилась столь жестокая несправедливость? Если Всевышний допускает такое, значит, хорошим Он быть не может. Что есть жизнь, что есть смерть, как не печаль и отчаяние? Прекрасные торжественные слова богослужения несколько уняли его боль и отчасти восстановили в вере. И хотя он, как и прежде, не понимал, почему его постигло столь ужасное несчастье, в нем снова пробудилась детская вера; и, с трудом взбираясь по ступенькам, он шепотом приговаривал: «На все воля божья», что невыразимо его успокаивало. За пожилой четой ступали их дети, взрослые мужчины и женщины, прибывшие издалека или с ферм, где они трудились по найму, а также служители прихода и множество соседей, стремившихся выразить им сострадание, а еще моряки с кораблей, что стояли в порту: присоединившись к похоронной процессии, они сопроводили тело убитого в храм божий.
У входа скопилась такая толпа, что Молли с Сильвией снова в церковь никак было не пробраться, и они отправились на погост, туда, где глубокая могила раззявила широкую голодную пасть, готовясь поглотить мертвеца. Там, облепив вздымающиеся вокруг надгробия, множество людей стояли и смотрели на необъятное безмятежное море, подставляя соленому ветру окаменевшие лица с горящими глазами. И все молчали, думая о насильственной смерти, что принял тот, над телом которого в старой серой церкви сейчас произносились торжественные речи, почти в пределах слышимости, если б их не заглушал размеренный рокот прибоя далеко внизу.
Внезапно все взгляды обратились на дорожку, ведущую от церковной лестницы. Два моряка вели к могиле мертвенно-бледного человека, буквально тащили его на себе.
– Это главный гарпунщик, что пытался его спасти! Тот, кого сочли мертвым! – тихо зашумели вокруг люди.
– Это ж Чарли Кинрэйд, чтоб мне провалиться на месте! – воскликнула Молли, бросаясь навстречу кузену.
Но по мере его приближения она увидела, что сил ему едва хватает только на то, чтобы передвигать ноги. Моряки, из чувства глубочайшей симпатии, уступили его настойчивым уговорам и помогли подняться к церкви, чтобы он попрощался со своим товарищем. Они подвели его к могиле и привалили к одному из надгробий; и он пребывал в полубессознательном состоянии, пока священник, а за ним и большая толпа не хлынули из церкви, идя за гробом к могиле.
Сильвия, поглощенная торжественностью происходящего, поначалу вовсе не обращала внимания на бледного, изможденного парня, что стоял напротив; и уж тем более не замечала кузена Филиппа, который, едва отыскав ее в толпе, тотчас пробрался к ней и стал держаться рядом, взяв на себя роль ее спутника и защитника.
Церемония продолжалась. За спинами девушек, стоявших в первом ряду, начали раздаваться плохо сдерживаемые всхлипы, и вскоре вся толпа зашлась плачем и причитаниями. У Сильвии по лицу ручьем лились слезы, и ее расстройство стало так очевидно, что привлекло внимание многих, кто находился у самой могилы, в том числе и главного гарпунщика. Взгляд его ввалившихся глаз упал на ее невинное, цветущее, как у ребенка, лицо, и он подумал, что она родня погибшему, но, увидев, что Сильвия не в траурном платье, заключил, что она, должно быть, его возлюбленная.
И вот церемония окончена: стук гравия по крышке гроба, долгие прощальные взгляды друзей и близких, веточки розмарина, брошенные в могилу теми, кому посчастливилось принести их с собой – о! – как же Сильвия жалела, что не вспомнила про эту последнюю дань уважения. Толпа с краев постепенно редела, люди стали расходиться.
И Филипп наконец-то обратился к Сильвии:
– Не ожидал увидеть тебя здесь. Я думал, тетя всегда ходит в Кирк-Мурсайд.
– Я пришла с Молли Корни, – отвечала Сильвия. – А мама осталась дома с папой.
– Как его ревматизм? – спросил Филипп.
Но тут Молли, взяв Сильвию за руку, сказала:
– Я хочу поговорить с Чарли. Мама обрадуется, узнав, что он уже выходит из дому. Хотя, конечно, лучше бы он не вставал с постели, вид у него больной. Пойдем, Сильвия.
И Филиппу, не желавшему отпускать от себя Сильвию, пришлось вместе с девушками подойти к главному гарпунщику. Тот готовился к обратному путешествию – к долгому и утомительному возвращению в свое жилище. Увидев кузину, он остановился.
– А, Молли, – слабым голосом произнес он, протягивая руку, но взгляд его был устремлен на топтавшуюся у нее за спиной Сильвию, чье заплаканное лицо полнилось робким восхищением, ведь она впервые так близко видела настоящего героя.
– Чарли, я прям опешила, когда увидела тебя там, у могильного камня. Стоял как привидение. Изнуренный, в лице ни кровинки!
– Да уж, – устало согласился он, – бледный, слабый.
– Но я надеюсь, вы уже поправляетесь, сэр, – тихо проронила Сильвия, одновременно желая поговорить с ним и поражаясь собственному безрассудству.
– Спасибо, барышня. Худшее уже позади.
Он тяжело вздохнул.
– Зря мы его задерживаем, пожалейте человека, – вмешался Филипп. – Уже темнеет, а он из сил выбился. – И он повернулся вполоборота, показывая, что намерен уйти.
Два моряка, товарищи Кинрэйда, горячо поддержали его, и Сильвия, подумав, что они с Молли и впрямь виноваты, густо покраснела.
– Чарли, ты давай перебирайся к нам в Мосс-Брау, мы тебя выходим, – пообещала Молли.
– До свидания. – Как и подобает воспитанной девушке, Сильвия присела в реверансе и зашагала прочь, изумляясь, что Молли столь смело разговаривает с таким отважным героем. Хотя он ведь ее кузен, рассудила она, да еще, наверно, и друг сердечный, а это меняет дело.
Тем временем ее собственный кузен не отставал от нее ни на шаг.
О проекте
О подписке