Конечно, говорить такое считается неприличным. Но я ведь не говорю, а пишу…
Париж сделал меня более демократичной. Уже здесь, в эмиграции, встретилась я как-то с одним бывшим офицером, который во время Первой мировой войны находился на излечении в санатории, открытом моей свекровью и свекром в их имении в Кокозе, в Крыму. Мы ностальгически поговорили о минувшем, и он рассказал, каким дичком я была в ту пору. Встретив кого-нибудь случайно в парке, старалась свернуть в сторону, скрыться. А если с кем-то все же сталкивалась, никогда первой не начинала разговора, чем ставила людей в большое затруднение, ибо, согласно придворному этикету, обычные люди не имели права сами начинать разговор с высочайшими особами.
Да, в пору моей молодости я была равно и застенчива, и высокомерна. Конечно, главная роль в этом пренебрежении к низшему сословию принадлежит моему воспитанию, однако же не только ему. Я боялась этих людей, и страх был приобретенным… Вспоминаю один случай, казалось бы, незначительный, который, впрочем, оставил в моей душе очень глубокий след… Случай из детства.
Я в те времена никогда о деньгах не думала, само собой разумеется. Кто бы мне сказал, что под конец жизни я, племянница русского императора, и мой муж, выходец из семьи, которая была в разы богаче этого императора, что мы станем размышлять, как свести концы с концами, и порой даже брать деньги взаймы у нашего слуги Гриши… Причем и мы с Феликсом, и Гриша – все знали, что долга мы никогда не вернем, потому что нечем… Кто бы мне сказал!
Никто не сказал, а и сказал бы, я бы не поверила.
В общем, счету деньгам я не знала. Maman безалаберно давала мне деньги: вдруг даст 200 рублей или даже больше. Я немедленно посылала купить мой любимый земляничный торт в известной кондитерской Иванова и готова была съесть его чуть ли не сразу, причем в одиночестве, ни с кем не делясь. Да и никто этого торта так, как я, не обожал… Он мне даже во сне иной раз снится… До сих пор… В Париже мне все как-то невкусно, да я вообще малоешка. Ну, Котя мигом положила конец такому моему неумеренному транжирству, и, сколько бы maman мне ни хотела дать, я получала ежемесячно двадцать пять рублей, да еще Котя требовала от меня полного отчета в расходах, чтобы приучить меня хоть к какому-то счету и экономии.
Однако со мной это плохо удавалось. Я умудрялась всегда, как это называлось, sortait du budget, то есть выходить из бюджета! Мне понравилось тратить деньги не только на свои удовольствия. Перед днями рождения и днями ангела в семье я стала покупать подарки, сама выбирая их. Это было для меня до поры до времени огромной радостью. И вот однажды в каком-то магазине Гостиного двора мы с Котей случайно услышали такой разговор бабушки и внучки. Старушка держала в руке трехрублевую монету и говорила:
– Ты не можешь все купить – мало денег. Ты старшая, нужно отказаться от куклы и купить братцу книжку.
Девочка смотрела уныло. Мне стало так жалко ее! Подумаешь, несчастные три рубля! Я вспомнила торты Иванова и их стоимость… Схватила свой золотой червонец, сунула в руки девочки и выбежала из магазина. Котя поспешила за мной, очень довольная, и тихо сказала:
– Молодец! Вообрази, как она сейчас счастлива, покупая куклу! И братцу книжку купят, и, конечно, быть может, еще на сладости им останется!
Голос ее звучал умиленно, я чувствовала себя необычайно благородной и доброй…
Мы стояли за углом, и вдруг, в эту наивысшую минуту моего довольства собой, мимо прошли та самая бабушка и внучка, причем бабушка оживленно говорила:
– А все-таки жаль, что эта богатая дурища убежала. Надо было пожалостней поклянчить, глядишь, еще один червонец выманили бы.
А девочка спорила:
– Ненавижу клянчить! Лучше б ты мне разрешила ее карманы порезать!
Я по наивности своей не поняла толком, о чем идет речь, но выражение лица ужаснувшейся Коти заставило и меня испугаться. С тех пор мы надолго оставили посещение лавок Гостиного двора, если с нами не было никого из отцовых адъютантов. А меня мучили сны о том, как девочка пробирается в мою комнату и режет… причем не только мои карманы, но и меня.
Помню еще один случай, произошедший в нашей Гатчине. Как-то раз мы с Екатериной Леонидовной гуляли по парку и встретили там караульного матроса. Увидев нас, он загородил дорогу и спросил, кто мы. Я онемела от изумления, ужасно смутилась. Мне казалось невозможным, чтобы какой-то матрос не знал, кто я! И смел преграждать мне путь! В это время Екатерина Леонидовна назвала себя и меня. Матрос с важным видом достал какую-то книжонку, посмотрел в нее, водя пальцем по строкам, и сказал графине:
– Проходите. А вы, – обратился он ко мне, – подите прочь из парка, вон тут калитка.
Видимо, я в его книжке обозначена не была… Наверное, не была! Ведь Гатчина принадлежала нашей семье! Само собой разумелось, что я имела право ходить где и когда захочу!
Но надо было видеть важное, значительное лицо этого матроса, его напыщенное самодовольство! Он был просто счастлив, что имеет возможность запретить гулять по парку какой-то разодетой богатой девчонке! Увидев, что я не пошла к калитке, он двинулся ко мне с весьма грозным видом. Во мне кипело возмущение, но я была слишком застенчива, чтобы что-то сказать, только вся передернулась брезгливо. Екатерина Леонидовна очень тактично и вежливо – чересчур вежливо, на мой взгляд! – разъяснила ему, кто я и почему не внесена в его книжку, и посоветовала запомнить все царские имена. При этом она пообещала никому не говорить о его ошибке на первый раз.
Надо было видеть лицо этого матроса. На нем не было ни следа раскаяния. На нем было лишь разочарование, что он лишился возможности выставить меня из принадлежащего мне парка!
Екатерина Леонидовна потом уговорила меня не жаловаться отцу, увещевала, матрос-де новенький, вот и ошибся. Я так хотела завоевать ее расположение, что жаловаться, конечно, не стала. Но до сих пор помню выражение его круглого румяного лица, это упоение своей минутной властью, это разочарование, что невозможно этой властью воспользоваться… Сколько раз этот mufle[4] мне потом мерещился в кошмарах, когда я представляла разорение нашей любимой Гатчины, наши прекрасные комнаты, по которым шлялась пьяная матросня, хватая наши вещи, сидя в наших креслах, валяясь на наших постелях, уничтожая наши книги…
Странно ли, что я не любила народ? Никогда я не общалась ни с кем, кроме слуг, да и то находилась от них на чрезвычайном отдалении. Когда мы были под домашним арестом в Крыму, нас всех практически спас Феликс своей разговорчивостью, своим жадным интересом до всякого чудачества и юродства – он даже этих красных большевиков воспринимал чудаками и юродивыми, хотя и понимал, что они уже очень даже не безобидны. А я… я всех всегда сторонилась, весь этот «низший класс» был для меня пугающе-низшим. С тех пор, после тех случаев в Гостином дворе и в Гатчине, я даже учиться стала еще хуже.
Хотя вроде бы хуже и некуда было!
Я только и думала, как бы увильнуть от занятий. Заставить меня учить по вечерам уроки была целая мука. Кроме того, я не могла рано просыпаться, а вечером отправить меня спать в положенные десять часов было почти невозможно. Кое-как я выпросила у maman разрешение ложиться попозднее, но толку для моей учебы в этом было немного. Мне вообще ничего не нравилось, особенно преподавание искусств. Учительница музыки, старушка, которая давала уроки еще maman, заставляла меня выучивать какую-нибудь вещь не по моим силам и принуждала по тактам долбить бесконечно долго каждую музыкальную фразу. От этого всякая охота к музыке была у меня отбита, а способностей вообще никогда не было. Правда, Котя нашла потом другую учительницу, которая научила меня играть с листа, и вскоре я стала недурно исполнять легкие вещицы, конечно, только «для себя». Точно так же «для себя» я и рисовала. Вот к живописи я была способна… рисую и до сих пор.
В пору моей юности больше всего я любила рисовать цветы. Помню, я была еще девочкой – лет двенадцати, что ли, – отдыхали мы в Ай-Тодоре. Там росли совершенно невероятные глицинии! Их сиреневым, лиловым, белым, голубым великолепием я грезила во сне, ими были заполнены мои этюды. С тех пор я никогда больше таких глициний не видела, даже в Италии… А может, это просто влияют воспоминания юности, ведь таких ярких впечатлений больше не бывает – только в юности.
Тем летом я впервые встретила Феликса.
Мы были на верховой прогулке с maman и братьями и вдруг видим – едут к нам навстречу Юсуповы. Зинаиду Николаевну и ее мужа я прежде не раз встречала: она была фрейлиной двора, а сына их увидела впервые. Я смотреть много не смела: увидела, что высок и строен, очень красив, увидела, что у него ровные, прямые брови и светлые, очень пристально глядящие, словно гипнотизирующие глаза. Мне почему-то показалось, что он должен видеть в темноте… потом я узнала, что это так и есть на самом деле, а в ту минуту я поспешно отвела глаза и уставилась на аккуратно постриженную гриву своего коня. Но все эти глаза передо мной мерцали… Глаза северного европейца с дикарской татарской фамилией.
Он на меня произвел неизгладимое впечатление, я несколько дней покоя себе не находила, не могла понять, что за смятение на меня нашло, как вдруг вижу сон…
Снится мне женщина – с черными многочисленными, скользящими по ней, как змеи, косами, в татарской одежде и с татарским лицом. Лицо дикое, исступленное, исполненное такой ненависти, что я даже во сне испытала нечеловеческий ужас, потому что почудилось, будто эта ненависть ко мне обращена. Однако она меня не замечала, я за всем происходящим наблюдала как бы со стороны. Женщина бродила взад-вперед до просторному двору русского бревенчатого дома – вернее, металась, как лисица в клетке. Именно лисица приходила на ум, потому что она была в золотистой одеж-де, отороченной рыжим мехом. И ткань, и мех изрядно пообтрепались, из ожерелья, украшавшего ее грудь, кое-где повыпали самоцветы, и золотые скобки зияли пустотой, словно рот с выбитыми зубами. Лицо ее было увядающим, хотя в чертах сохранилась былая красота: вообще, глядя на нее, можно было сказать, что некогда она была невероятная красавица, даром что татарка узкоглазая. Она металась, металась, прижимая руки к груди, а потом вдруг упала на колени и принялась биться лбом в землю. И что-то царапала по пыли пальцами. Я пригляделась – и вижу, что это какие-то перечеркнутые кресты, а между ними словно бы цифры. Я смотрела, смотрела, но ничего не разглядела толком, вроде бы 26, то ли 25, а может, и 23 или даже 24, но, возможно, мне это лишь померещилось. И вот она вскочила на ноги, воздела руки, сжатые в кулаки, и принялась кричать, размахивая этими кулаками, плевала в разные стороны, и выражение ее лица было такое, с каким посылают проклятья самым страшным врагам. А за ее спиной, за завесою поднятой ею пыли, маячили очертания минаретов и какой-то высокой покосившейся башни – мне она напомнила наклонную Пизанскую башню, которую я видела, когда мы путешествовали с родителями по Италии. Потом женщина вдруг замерла с широко открытым ртом – да и рухнула лицом вниз, дернулась несколько раз и осталась недвижима. Пыль медленно оседала на ее одежду, на рыжий мех, на жесткие змеиные косы, и очертания покосившейся башни растаяли… постепенно все стало серым – и я проснулась, дрожа. Не скоро мне в ту ночь снова удалось заснуть, но сон не померк, и утром, когда пошел дождь и прогулка наша отменилась, Котя хотела усадить меня за математику: делать дополнительные задания, которые мне были заданы на лето, – а я сказала, что хочу рисовать. Котя к моим занятиям рисованием благоволила, потому что некоторые из работ мы выставляли на благотворительных базарах, их очень хорошо раскупали… Вот любопытно, сохранились ли у кого-то в России мои рисунки или сгорели в том пожаре, в котором сгорела вся наша прежняя жизнь? Да, наверное…
Ну, словом, я выговорила у Коти позволения порисовать и села за свои краски. Садясь, я и сама не знала, что именно стану рисовать, однако какая-то сила словно бы водила моей рукой. Я не без изумления обнаружила, что изображаю свой сон, эту женщину-лисицу с косами-змеями, исцарапанную неясными числами пыльную землю – и косой силуэт башни за ее спиной. Мне прежде лучше удавались пейзажи, чем портреты или фигуры. А если я рисовала лица, то изображала всякие фантастические образы с огромными глазами и странными взорами каких-то нездешних существ. А эта женщина мне удалась. И еще – моим рисункам обычно были свойственны глубокое спокойствие и даже некая неземная благость. Феликс этому всегда дивился, моему примирению с жизнью дивился, сам такого же пожелал для себя и однажды, помню, мы тогда уже были в эмиграции и жили на Корсике, в Кальви, в своем чудном доме, купленном баснословно задешево, вдруг сам принялся рисовать. Приступил к этой затее с жаром, как приступал ко всему в своей жизни, но точно так же скоро и охладел, потому что еще пуще от рисунков своих растревоживался. Получались у него на бумаге черти и чудовища, родичи химер, мучивших воображение средневековых скульпторов и художников. Как он сам это называл, кошмарные виденья. Феликс злился:
– Это я-то, любитель красоты во всех видах, стал создателем монстров!
Да, чудилось, некая злая сила, поселившись в нем, владела его рукой, рисовала помимо его воли. Он сам в точности и не знал, что сейчас нарисует. В конце концов он создал серию рисунков, отображающих человеческие чувства: желание, зависть, безразличие, удивление, сомнение и тому подобное, – да и бросил свои рисовальные затеи. Конечно, не преминул показать рисунки профессионалам, которые в лицо их расхвалили за технику, а заглазно пожали плечами, как это часто бывало при общении с Феликсом… Но не о том сейчас разговор.
Итак, рисунки у меня обычно получались благостные. А в этом сквозило горе и тревога, та боль, которой мучилась женщина из моего сна. Котя очень удивилась и принялась допытываться, отчего я именно этот сюжет избрала. Я призналась, что сон подсказал, – она удивилась еще пуще. Рисунок мне так понравился, что я положила его в папку и всюду носила с собой. То и дело останавливалась и украдкой на него поглядывала.
Прошел, что ли, день или два, не припомню, как вдруг Котя сообщила, что мы приглашены в гости к Юсуповым и едем туда все – с родителями и братьями моими, Андреем, Федором, Никитой, Дмитрием, Ростиславом и Василием.
Имение Юсуповых располагалось в долине близ татарской деревушки с их обыкновенными белеными домами под плоскими крышами-террасами. Но само имение было отнюдь не обыкновенное!
Я уже знала, что Кокоз – так оно называлось – в переводе с татарского означает «голубой глаз». И правда, все здесь напоминало о названии! Голубой глаз был всюду: и на фонтанной мозаике среди кипарисов, и в восточном убранстве столовой.
На крыше белого дома, напоминающего дворец Бахчисарая, лежала черепица с древней зелено-синей глазурью. Вся мебель в доме яркая, красно-сине-зеленая. На диванах и стенах разбросаны восточные ковры в синеватых и бирюзовых тонах. На потолке столовой голубоватые витражи – сквозь них проникал свет, и вечерами видны были звезды, которые словно перемигивались со свечами, стоящими на столе.
В стене устроен был фонтан наподобие ханского, бахчисарайского. Вода перетекала каплями во множестве маленьких чаш: из одной в другую. Все отличие состояло в том, что чаша юсуповского фонтана была изнутри выложена чистой бирюзой, а сам он был из горного хрусталя. Куда там хану!
Португальскому королю Иммануилу, который был близким другом Феликса, так понравилась усадьба, что он мечтал остаться в Кокозе навсегда. Императорская семья тоже любила Кокоз и часто наезжала сюда. Гостеприимство и пышность приемов могли впечатлить кого угодно, и это при том, что обращение между собравшимися было самое свободное. Никаких «высочеств» – все звали друг друга просто по имени-отчеству, а то и просто по имени.
Здесь было принято рядиться к ужину – Юсуповы, особенно Феликс и его брат Николай, очень любили маскарады. Мы решили не остаться в стороне. Матушка хотела было послать к нам в Ай-Тодор за костюмами, однако хозяйка, княгиня Зинаида Николаевна Юсупова, остановила:
– Нынче ужин в татарском стиле, ну и нарядиться надобно по-татарски, а у нас довольно много костюмов.
Накануне ужина нас провели в гардеробную. Оказывается, сказать, что костюмов – довольно много, значило очень скромно оценить их число. Всему Большому театру вместе с его кордебалетом хватило бы на многолюдное выступление, да еще осталось бы для труппы Мариинки.
И все же я, утомившись поисками, не нашла того, что искала, поэтому так и сидела перед самым ужином все еще в своем платье, не зная, как быть, только парик с косами-змеями сыскался. И тут мой брат Федор встретил в коридоре Феликса, которого страшно интересовало, как я оденусь, и рассказал, что мне нужно непременно золотистое платье с рыжей лисьей оторочкой, а ничего другого я надеть не хочу. Спустя полчаса мне подали одно из платьев Зинаиды Николаевны Юсуповой – невероятной красоты, словно из чистого золота! – и отдельно к нему на выбор нескольких лис разных рыжих оттенков.
Я только руками всплеснула. Котя заканючила – нельзя, мол, так капризничать, что хозяйка из своего поистине восточного гостеприимства ради меня рассталась с прекрасным платьем, в коем хоть сейчас на бал в императорский дворец, но матушка, которая присутствовала при этом разговоре, сказала, отмахивая ото лба султан головного убора из павлиньих перьев:
– Уверяю вас, Екатерина Леонидовна, что княгиня потери этого платья даже не заметит.
И я с изумлением услышала в ее голосе нотку зависти. Кажется всем, что члены императорской семьи были богаче богатых, а на самом деле великие князья получали в год по 280 тысяч рублей, князья же и княгини императорской крови – такие, как я, – могли рассчитывать лишь на миллион рублей на всю жизнь – и более ни копейки из казны. По сравнению с юсуповским состоянием это были просто гроши, поэтому и нотка зависти в голосе maman понятна, и мое легкое головокружение открывшимся передо мной баснословным богатством.
…Феликс любил говорить друзьям, мол, я вышла за него из-за денег. Все считали это просто дурной шуткой и натянуто улыбались, стесняясь глядеть на меня, а я и не спорила, ведь это отчасти была правда…
Ну, словом, я оделась в то платье, которое было мне несколько широковато, но, поскольку оно оказалось распашного татарского фасона, довольно мне было широким кушаком подпоясаться, что я и сделала, и платье тотчас на меня село, я накинула на плечи мех и пошла к гостям.
О проекте
О подписке