Москва, Московский университет, февраль, 1906 год
– Что ж профессор? Он, конечно, узнал о твоих планах? Ругался? Громыхал, обвинял в предательстве? Адам? – изрядно коренастый молодой человек подписал восковым карандашом последнюю пробирку, аккуратно поставил ее на штатив и с живым любопытством взглянул на друга.
Невысокий худой человек с узкой бородкой и умным лицом молодого Мефистофеля отрицательно покачал головой, уселся к лабораторному столу на высокий стул и зажег спиртовку.
– Скорее грустил. Обвинял меня в отходе от московских традиций. Решив посвятить себя психиатрии и отъехать в Петербург, я должен был раньше посыла научных материалов петербургским коллегам прийти к нему на квартиру и где-то между вторым и третьим самоваром покаянно признаться в изменнических намерениях…
– Что ж, где-то так я тебе и советовал. Еще?
– Еще Юрий Данилович широкими мазками рисовал твое будущее как руководителя борьбы с холерными эпидемиями в масштабах империи. Он в тебя верит!
– Звучит вдохновляюще… А ты?
– Я, естественно, приседал и кланялся, как Петрушка из уличного театрика.
– Смешно. Но я понимаю старика, Адам.
– Ты, Аркаша, всегда лучше понимал людей. И больше обращал на них внимание. Поэтому тебя, в отличие от меня, тянет к общественной деятельности.
– Но любимым учеником Рождественского всегда был ты. Аркадий Арабажин – скрупулезный экспериментатор и честный клиницист. Адам Кауфман – исследователь, талант и надежда науки.
Адам поспешно отвел глаза и даже просыпал чуть-чуть белого порошка мимо горлышка пузатой колбы. Аркадий понял, что угадал аттестацию, данную профессором, едва ли не дословно.
– Юрий Данилович никогда ничего такого…
– Брось, Адам! Я ни к кому не в претензии и отнюдь не собираюсь посыпать голову пеплом по поводу своей бездарности.
– Ты совершенно прав. У науки нет лишних служителей, и лишь будущее всех рассудит… Я сказал профессору, что ты хотел поговорить с ним. Юрий Данилович ждет тебя прямо сейчас. Это насчет твоей статьи? Ты сумел-таки проиллюстрировать препаратами исход некроза?
– Статья – повод. Как ни странно, у меня к Рождественскому частный вопрос.
– А… Тогда ладно, – Адам отвернулся и склонился над бинокуляром. Частные вопросы, не касающиеся науки, его не интересовали.
В темноватом кабинете почти все место занимают тяжелые и угрожающе-теснящиеся шкафы с книгами, журналами записей и планшетами, в которых хранились препараты для микроскопии. Свет – от лампы с каменным основанием и стеклянным зеленым абажуром. В кругу света – наполовину исписанный бисерным почерком лист бумаги. В углу с изысканным видом столичного денди стоит человеческий скелет. Аркадий привычно пожал плечами, встретившись с ним взглядом.
– Вот ведь – достался от предшественника вместе с кабинетом, – усмехнулся Юрий Данилович. – Сразу подумал: какая пошлость, убрать немедленно! А потом как-то между прочим не случилось, задержалось, а я уж и привык к нему, на исходе второго года стал, как и прочие, звать его Дон Педро, беседовать с ним по вечерам… Аркадий Андреевич, вы знали о намерениях Кауфмана?
– Да, конечно, – кивнул Аркадий. – Я даже помогал ему оформлять результаты исследований по позднему сифилитическому психозу.
– Я не понимаю. Сифилис и алкоголизм – это же в основе своей не медицинские, а социальные проблемы, и вы оба знаете это не хуже меня… Адам же одарен штучно, именно как исследователь, первопроходец! Он видит уходящие в будущее пути науки, которые скрыты от обычных смертных. Что ему делать в психиатрии?!
– Простите, Юрий Данилович, – с едва заметным отчуждением сказал Аркадий. – Но мне кажется, что нынешнее положение и перспективы развития российской психиатрии вам лучше обсудить с самим Адамом.
– Да, разумеется, – Юрий Данилович качнул тяжелой головой. – Простите и вы меня, Аркадий Андреевич. Я понимаю великолепно, что оперившиеся птенцы всегда вылетают из гнезда, но… Когда-то вы оба запросто, не чинясь, приходили ко мне домой, задавали вопросы, рассказывали об успехах и поражениях, а теперь я узнаю обо всем последним, практически случайно…
– Юрий Данилович, поверьте, Адам вовсе не хотел…
– Ах, оставим, Аркадий Андреевич, оставим Кауфмана и его дела, в конце концов, вы-то остаетесь в Москве… Я просмотрел ваши материалы, и согласен с тем, что нужна еще серия препаратов.
Аркадий кивнул и вписал пару строк в черную тетрадь, ниже аккуратно разграфленной и наполовину заполненной таблицы. Потом глянул нерешительно-ожидающе. Юрий Данилович тут же изобразил вопрос всем своим крупным, в породистых складках лицом.
– Профессор, вы, помнится, как-то говорили, что прежде бывали в имении Синие Ключи, Калужской губернии…
– Бывал, как же, бывал, – Юрий Данилович видимо оживился. – А что, Аркадий Андреевич, вы тоже с кем-то из тамошних были знакомы? Или из соседей?
– Так… случалось пару раз в гостях… – почти незаметно отведя обычно прямой взгляд, ответствовал Арабажин. – Там… что же теперь?
– Синих Ключей больше нет, дорогой Аркадий Андреевич, – профессор тяжело вздохнул, не решился на сильно звучащие слова и ощутил потребность в каком-то моторном выражении чувства. Хрустнул длинными пальцами и отпил остывший чай из стакана в серебряном подстаканнике.
– Но как…
– А вот так. Еще в 1902 году усадьбу сожгли дотла. Хозяина, моего старинного друга Николая Осоргина, убили, а его малолетняя дочь погибла в огне. Вместе с нянькой и воспитательницей.
– Почему все это произошло?
– Вы спрашиваете, Аркадий Андреевич? – горько усмехнулся Юрий Данилович. – Неужели вы думаете, что у меня есть для вас готовый ответ? Разумеется, был какой-то в меру дурацкий повод…
– Но причина?..
– Причина для подобного зверства всегда, во все времена одна и та же! – не скрывая раздражения и даже повысив голос, сказал Юрий Данилович. – Странно, что вы, естественник по образованию и устройству души, меня об этом спрашиваете. Особенно сегодня, сейчас, когда в Москве довольно на улицу глянуть или хоть с кем в разговор вступить…
– То есть вы полагаете, что любое движение масс имеет в своей основе природу биологическую? – насупился в свою очередь Арабажин. – Отрицаете само существование законов экономических, их роль в жизни общества?
– Увольте, увольте! – Юрий Данилович, наморщившись, помахал рукой, едва не сбив со стола пустой стакан. – Не обижайтесь только. Никак не виню, понимаю вполне, сам тридцать лет назад ту же коровью жвачку жевал вместе с товарищами с удовольствием немалым. Нынче – стар. Кто мыслит экономически – исполать тому. Кстати сказать… Для меня, учтите, – гордость и счастье, что никто из моих учеников не участвовал в недавнем смертоубийственном безобразии. Стало быть, я сумел-таки внушить, что благородное дело служения науке и медицине лежит вдалеке от злобных нападок слабоумного классово-коммунистического призрака…
Аркадий вздохнул коротко и несогласно, со всхлипом. Юрий Данилович, уже сожалея о своей вспышке, притушил острый взгляд, спрятал лицо, как в плащ, в избыточную лишь на первый взгляд кожу.
– Из доступных ядерных красителей я бы рекомендовал вам гематоксилин, коллега, – обычным тоном сказал он.
– Спасибо, профессор. Позвольте теперь откланяться.
– Разумеется, не смею задерживать. Был рад…
– Благодарю… – и уже на пороге, через широкое, надежное плечо. – Юрий Данилович, а есть ли уверенность, что все Осоргины действительно погибли в огне этого пожара?
Профессор удивленно повел кустистой бровью.
– К сожалению, да, коллега. В живых остался воспитанник Николая Павловича, родственник его первой, тоже уже покойной жены. Он же единственный наследник. А разве у вас другие сведения?
– Да нет, откуда, просто отчего-то вдруг захотелось уточнить. А как звали дочь Николая Павловича?
– Любовь, как же иначе, – ностальгически и непонятно вздохнул Юрий Данилович. – Ее звали Любовь… Бедная девочка, ей решительно не повезло в жизни с самого начала… и до самого конца.
Аркадий Андреевич остановился у входа в лабораторию и длинно вздрогнул головой и плечами, как делают крупные собаки, выходя из воды.
«Счастлив и горд, что никто не принял участие…»
«Профессор, профессор, если б вы только знали…» – лирически подумал он и вспомнил, как в октябре 1905‑го Адам, с отчужденным по обыкновению лицом выносил из университетской типографии пачки только что отпечатанных листовок.
В поле за Черемошней, на краю перелеска встал табор цыган-кэлдэраров. Их мужчины лудили кастрюли и котлы. Женщины гадали, соблюдали хозяйство. Я узнала о цыганах от Степки, но еще раньше поняла, что происходит что-то интересное. Отец велел Пелагее «глаз с меня не спускать», Голубку отправили пастись в загон на дальнее пастбище. Настя под моим окном сказала Феклуше, вытрясавшей половики:
– Говорят, цыгане детей воруют. Ну так и украли бы нашу-то беду. Свое-то отродье забрать – сам цыганский бог велел.
Я уже знала, что в усадьбе действует закон: самое интересное от меня следует прятать. Например, когда в пастуха ударила молния, и он стал как обгорелая головешка – интересно же взглянуть! Но как бы не так! Сами, небось, все сбегали посмотреть, потом целый вечер в кухне болтали… Или когда у коровы Ромашки родился теленок с двумя головами – говорят, что прежде, чем он сдох, обе головы могли даже мычать! Но мне его, конечно, тоже не показали. И когда молодая крестьянка из Черемошни попала в молотилку, ей раздробило обе ноги, и ее принесли в дом, куда и доктор из Калуги приезжал – меня просто в комнате наверху заперли… Она выжила, кстати, только осталась без ног – обидно, конечно, замуж уже, скорее всего, не выйдет и вообще беда. Я ходила потом ее навещать в нижней комнате, принесла ей снежные кружева, которые нянюшка плетет, чтобы показать, чем ей теперь на жизнь зарабатывать можно, два рубля из своей копилки, и самые крупные цветы из нашей оранжереи – просто для красоты. Попросила посмотреть культяпки – интересно же! – но они все были забинтованы, и ничего не видно. Я пожалела: раньше, конечно, надо было смотреть, до приезда врача. С ней ее мать была, она деньги взяла, и они обе на меня так смотрели, как будто я – Ромашкин теленок. С двумя головами – и обе мычат. Но я не удивилась, потому что привыкла.
На следующий день с утра отец спешно услал Степку вместе с кучером и с каким-то делом в Торбеевку. Вернуться они должны были только через два дня. И я поняла, что если хочу увидеть взаправдашних цыган, то надо самой для себя постараться. Когда нянюшка прикорнула после чая, я оделась в Степкины старые штаны и рубаху (они у меня хранились под матрацем как раз на такой случай), вылезла через окно на крышу, проползла на брюхе по широкому карнизу до конца крыла, привязала к водостоку разорванную и скрученную простыню (я вполне могла бы и спрыгнуть, но с простыней мне показалось интересней – так всегда делали узники в романах) и благополучно спустилась по ней в куст сирени.
До дальнего загона я бежала бегом, напрямик через огород и ярко желтеющее поле с люцерной. Знала: как только меня хватятся, отрядят кого-то к Голубке, надеясь там-то меня и словить.
Но все обошлось. Голубка мне обрадовалась, съела сахар и вполне приняла за повод все ту же скрученную-связанную простыню, которая была намотана у меня вместо пояса. И мы поскакали к Черемошне по старой дороге.
Я изо всех сил вытягивала шею и уже видела поставленные кру́гом, возле развилки дорог кибитки. И палатки, и цыганок, хлопочущих возле костра, над которым висел большой закопченный котел, и играющих в траве детей. И распряженных, пасущихся на лугу возле перелеска коней с длинными гривами, в которые вплетены яркие ленты…
Голубка, заметив сородичей, приветственно заржала. И тут ее повелительным жестом остановила старая цыганка, идущая по дороге нам навстречу вместе с двумя цыганятами. Старший был одет в какие-то невообразимые лохмотья, а младший – вообще голый, с круглым животиком и вывороченным наружу пупом. Удивительно – моя Голубка, никого, кроме меня, не слушающаяся, встала как вкопанная, только пыль фонтанчиками взлетела и хвост взвился флагом.
Цыганка была очень старая и темноликая, а глубокие морщины на ее лице были как будто проведены чернильным карандашом. При этом – одета в яркие юбки, на шее – несколько ниток крупных бус, а в оттянутых ушах висели большие золотые кольца. Странно, я никогда до того не видела цыган, но что-то в них показалось мне знакомым.
– Ту ром сан? – хрипло спросила цыганка.
– Нет, я Люба, – ответила я прежде, чем поняла, что обращаются ко мне не по-русски.
Цыганка разразилась непонятной руганью. Я огорчилась – даже незнакомые со мной, очень далекие от усадебных гостей люди сразу же мною недовольны. Видно для людей во мне и вправду все не так. С пяток до макушки. Не то – для собак, лошадей, птиц, леса и ветра. Их во мне все устраивает… Почему так получилось?
Видя, что я ее совсем не понимаю, цыганка перешла на неправильный, но все же понятный русский язык.
– Зачем оделась в мужской одежда? Зачем села на лошади? Стыда не знаешь. Девушка не должен ездить верхом. Никогда не должен. Цыганский закон.
– А что мне до цыганского закона? – удивилась я. – Я же не цыганка.
– Зеркало гляди! Кто твой отец?
– Николай Павлович Осоргин, – ответила я. – Хозяин Синих Ключей.
– А мать?
– Она умерла.
– То-то. Зеркало гляди, – уже без злобы повторила старая цыганка. – И думай – где твой закон? Йав джидо!
– Йав джидо, бабушка! – повторила я, легко догадавшись, что это было что-то вроде русского «будь здорова!»
Старая цыганка блеснула глазами и пошла дальше – по своим делам. Младший цыганенок остался стоять – сунул в рот грязный пальчик и глядел на меня. Я достала из кармана большой пятак и сунула ему. Он осмотрел его с двух сторон и тут же прикусил большим белым зубом. Старший вернулся, отобрал пятак и отвесил брату легкий подзатыльник. Тогда малыш пришел в себя и побежал за старшими, пыля пятками.
Мы с Голубкой спустились в овраг и долго ехали прямо по руслу ручья медленным шагом, задевая растущие в овраге кусты и ветки склонившихся над ручьем ив. Солнце стояло почти в зените. Мелкие рыбки убегали с маленьких, прогретых дрожащим солнечным золотом отмелей, прятались в траве и под камушками. Голубка – единственная известная мне лошадь, которая пытается ловить рыбу. Бьет копытом и иногда даже пытается ухватить пастью. Мне кажется, она так играет. Обычно я подначиваю ее, но в тот день мне было не до лошадиных игр. Прямо по ручью мы въехали в лес. Недалеко от того места, где ручей вытекает из леса, на склоне оврага как ступеньки лежат две каменные плиты и три почти круглых камня. Непонятно, как они сюда попали – нигде в округе ничего подобного нет. Высоко над головой смыкают кроны старые деревья с поросшими лишайником и увитыми вьюнком стволами, внизу раскрытыми веерами растут огромные, темно-зеленые, почти в мой рост папоротники. А между плитами, из-под разноцветных камней (один – почти чисто белый, один – розоватый и последний – глянцево-черный) бьют те самые Синие Ключи, которые дали название усадьбе. Всего их пять, один – самый большой – обложен кирпичами и возле него сделана потемневшая от времени, поросшая нежным, изумрудно-зеленым мхом скамеечка. На ней стоит старая и помятая оловянная кружка. Вода в Синих Ключах действительно голубоватая, с едва заметным кисловатым привкусом. Даже лютой зимой самый большой ключ (деревенские называют его Дедушкой) никогда не замерзает. Синяя вода в нем тогда как будто бы кипит, вокруг сверкающее ожерелье из голубовато-лиловых сосулек, а дальше – пушистая, белая-пребелая шуба. А наверху – купол собора из переплетенных, уснувших на зиму и засыпанных снегом ветвей. Тихо, только иногда где-то глубоко подо льдом сонно взбулькивает овражный ручей… Я люблю приходить сюда в любое время года. Это мое место. Синие Ключи принадлежат мне. А я – им. Это странно, если произнести вслух, но тем не менее это – правда.
Я сижу на скамейке и маленькими глотками пью холодную воду из кружки. Голубка уже взобралась наверх и ходит по краю оврага, ощипывая черемуховые кусты. Я слышу ее шаги, треск веток и громкое фырканье, которым она выражает свое неудовольствие моим бездействием. Сама Голубка любит только действие – скакать, любить, купаться, драться, ненавидеть. Если пустить ее спокойно пастись на лугу, довольно быстро глаза у нее становятся мутными от злости.
О проекте
О подписке