Единая теория духовного поля казалась ему спасением.
Она должна была быть стержнем будущей книги.
Мерещилось смешение полей рассуждений с полями текста, полями истории и философии, полями идеологии, самыми неустойчивыми и губительными. Особенно влекли к себе поля черновиков, обочины текста.
Ассоциативные нити, как меридианы и параллели, стягивали эти текстовые поля, обращая их плоский раскат в четырехмерное пространство, напрягая подтекстами сейсмических подвижек, а то и внезапных разломов.
И все это сотрясало, но и спасало Ормана, живущего в атмосфере затхлости и застоя да еще с вечной виной зависимости от «костоправов», как он называл своих работодателей в штатском, которых вдруг очень заинтересовали материалы о бунте студентов в Париже.
Благодаря допуску Орман часто посещал «спецхран» Библиотечного фонда, в котором раньше работал, чтобы не столько переводить материалы о парижских беспорядках, сколько быть в курсе входившей на Западе в моду постмодернистской философии. Это были, главным образом, журналы и книги, выходящие в Париже.
Ощущение было, что Шестидневная война словно бы выбила застарелые пробки из ушей, явно слышалась поступь пришедшей в себя после длительного обморока Истории, ее судьбоносное шествие, восстанавливающее справедливость в империи лжи.
Впервые на хорошей французской бумаге пред очами Ормана обозначились имена почти его сверстников из нового поколения мыслителей – Мишеля Фуко и Жака Деррида.
При возникновении слова «поле», озноб пробирал Ормана.
У Мишеля Фуко с его ставшей позднее откровением книгой «История безумия», это были «внутренние полемические поля».
Реальность, окружавшая Ормана, удивительно укладывалась в открытые Фуко общественные законы безумия.
Разве не было абсолютнейшим безумием вбивать в миллионы голов лживый и серый текст «Краткого курса» или марксистско-ленинского учения, в желании поднять их на уровень авторитета бессмертного Священного Писания?
Орман узнал, что в Европе считают величайшим философом современности Эммануила Левинаса, родившегося в тот же год, что и отец Ормана, который вынужден был покинуть Румынию, чтобы учиться во Франции. Левинас в то же время вовремя покинул Литву и учился на философском факультете Страсбургского университета.
Можно ли представить, что творилось в душе Ормана, когда он при мягком свете зеленого абажура, в укромно затаившемся, посреди идеологического пространства победившей диктатуры пролетариата, зале спецхрана, читал толкуемые Левинасом тексты Талмуда, впитывал слова философа о том, что война это борьба человеческого лица с безликостью.
А ведь истинно, думал Орман, убийца безлик, и потому для него невыносимо смотреть в лицо жертве. Он и завязывает ей глаза. Или стреляет в затылок. Только бы не видеть Лица.
Вот и сексот Вася абсолютно безлик.
Известно, что «органы» отличаются особой способностью отбирать безликих, но чтобы до такой степени...
Обычно, после расставания с кем-то, у чувствительного Ормана в ноздрях оставался от ушедшего запах. Вася же исчезает начисто вместе со всеми своими запахами. К нему даже нельзя применить насилие, ибо, по Левинасу, «насилие может быть нацелено только на Лицо».
Пытаясь отвлечься и успокоиться, Орман тут же, на конспекте, выписывал ручкой вензеля.
Брал, к примеру, слово «прав» и поигрывал им.
Раз сто прав костоправ.
Выправить права.
На право нет управы.
А сознание точила мысль, пробужденная Левинасом, о том, что любая тирания самой своей сутью ненавидит еврейство, чувствуя в нем ту слабую воду, которая просачивается, несмотря на запруду.
Именно эта вода точит камень.
Когда очередной случайный знакомый спросил, учит ли он иврит, Орман внезапно как бы пробудился: ведь это его преимущество – знание иврита, бесценное – для идеи единого духовного поля, и следует это его углубить.
Орман отыскал маленький, пожелтевший от времени свиток Торы, который бабушка пронесла привязанным к груди всю свою девяностолетнюю жизнь до последнего дня, через погромы и войны. Сняв «рубашку», заново сшитую Торе бабушкой почти перед смертью, Орман разворачивал свиток, читая текст через лупу.
Демонстративно, назло следящим, отправился в синагогу и выпросил экземпляр Танаха, то есть весь канонический свод еврейского Священного Писания, включающий Тору, Пророков и Летописи.
Теперь его взгляд, уставившийся в одну точку в кабинете, был явно осмысленным. Орман размышлял о том, что в Книге Книг, в этом одновременно замкнутом на себе, и абсолютно разомкнутом всему миру пространстве, возникают свои внутренние законы, толкования, свет затаенной радости, счастливого испуга.
Счастье ведь всегда сопряжено со знанием и болью его мимолетности и исчезновения, с бесконечно свертывающейся – вот уже более двух тысяч лет – тайной.
Тот, кто пытается эту тайную сущность Книги Книг развернуть, как ребенок разворачивает подарок, завернутый во множество свертков, обнаруживает, в конце концов, ничто.
Или срывая, как у розы, веки лепестков, обнаруживает под ними ничей сон – сон Бога.
Или где-то в начале развертывания запутывается, уже не помня, где это начало.
Потерянная изначальность скорее сводит с ума, чем покорно принятая душой и разумом бесконечность.
Над этим ломали головы и на этом ломали головы такие упорные мыслители, как Гегель, но эта головоломка не дает покоя разуму, инстинкту и просто проживанию набегающего днями и ночами времени.
Эта Завеса подобна завесе, расшитой золотом и серебром, за которой хранится Тора в молельном доме евреев. Она выводит из себя, вводит в ярость ум быстродействующий, генетически нахрапистый, гениально улавливающий слепую потную и плотную силу толпы, слитной человеческой массы.
Толпа эта уже самим своим сплочением перешагнула смерть отдельного человека, не столько растаптывая его, сколько вытаптывая из его души остаток человечности, чтобы в полной, урчащей удовлетворением раскованности, наслаждаться когда-то потерянной абсолютной животностью.
Сократ именно потому ничего не писал, а жил лишь в устной речи, чтобы толпа не заворачивала в его рукописи селедку.
Куда же деть нашего каббалиста рава Ицхака Лурия – великого АРИ – Адонейну Рабби Ицхака, фрагменты текстов которого попались книжному фанатику Орману?
Ведь АРИ тоже не записывал свои гениальные постулаты. Быть может, он просто существовал внутри Книги Книг, толкуя ее по-своему, но боясь соревноваться с текстом Бога. Он только говорил, передавая свою ответственность, равносильную казни, ученикам – записывать его.
Есть такой экзистенциальный страх на тех глубинах, которых достиг АРИ и на которых в трепете собственного существования видишь соревнование с Божественным текстом, как не прощаемый грех. Ученик такой ответственности не несет, ибо автоматически записывает Учителя, и ему, ученику, закрыты смертельные глубины лурианских идей сотворения Мира.
Быть может, думал Орман, и я такой прилежный ученик или притворяющийся им, чтобы приподнять Завесу.
Кураторов Васи теперь весьма интересовало, что пишут французы и немцы о происходящем в Чехословакии.
Орман засиживался допоздна под зеленой лампой, веселясь карикатурам в неожиданно ставшей вольной чехословацкой прессе. Вот, указующий в будущее палец, перевязанный бинтом. Вот, стоящий на трибуне, лишенный индивидуальности тип толкает речь: мы никому не позволим руководить нацией… кроме нас.
В таком покое, думал Орман, зреют семена будущих потрясений, но какое он имеет к этому отношение, прилежно переводя палачам все это, чреватое начатками истинной свободы?
Опять накатило омерзение к себе, стало трудно дышать от собственного ничтожества. У него уже бывали такие приступы.
Тошнотой прорывалось словоблудие в статьях, которое, кажется, уже обернулось второй его натурой.
Когда он успел так опуститься, выпестовав в себе ставшее хроническим неумение защищать своих друзей, когда они его об этом не просили?
Надо было срочно бежать домой, ощутить прикосновение жены. Она узнавала его состояние по непривычно повышенной бодрости и остекленевшему взгляду.
Ночью он в ужасе проснулся с почти смертельным ощущением того, насколько разрушительно действует на него эта зависимость от вежливых костоправов. К горлу подкатывало отвращение к себе, ко всем философским изысканиям, словно бы они были лишь прикрытием этого убегания от самого себя.
Спасением было лишь спящее рядом существо – жена.
Он никогда не называл ее по имени, часто меняя всякие ласкательные словечки, чтобы они не приедались, но лишь взгляд на нее внушал, что он жив и может еще спастись.
Назвать ее по имени означало для него отчужденность, ибо она была ближе ему всяческого имени, ближе собственной его сонной жилы.
Это было воистину единственным чудом в его жизни после отчаянного разрыва с Таней, черного провала – дверей клиники, куда он ворвался за ней, и перед ним обрывались клеенчатые завесы кабинетов. Как обрыв дыхания, он внезапно осознал, что она жертвует их еще не родившимся ребенком, о существовании которого он и не подозревал.
Почти на грани самоубийства, он бежал в командировку в Тбилиси, часами, окаменев, стоял у распахнутого окна гостиничного номера, в нескольких сантиметрах от исчезновения – только перемахнуть подоконник – и ветер с Кавказских гор, прохладный, лермонтовский, шевелил волосы, как шевелил пряди на лбу убитого у подножья Машука поручика. В какой-то миг той черной смоляной ночи, спасением, потусторонней слабостью пронзила Ормана мысль: в Священном Писании, начиная с момента, когда Иаков борется с Ангелом, иудей и Бог стоят на равных, лицом к Лицу, и в этой борьбе высочайшие взлеты человеческого духа пытаются одолеть слепую, по сути, неодолимую силу Судьбы. Это одна из величайших, корневых идей мира. Но по самой своей сущности она трагична и глубинно пронизывает иудейство, и по этому смертельному счету он, Орман, связан с ними и должен платить. И этого не избежать. И все, что с ним произошло и происходит, – лишь начало.
Но чудо есть чудо.
Однажды, опустошенный и равнодушный ко всему, автоматически занимающийся каким-то переводом в читальном зале, он мельком увидел ее. Молнией обозначался этот миг, мелькнувший ореолом светлых волос, зелеными глазами и гибким, отрочески-чудным движением девической руки, посылающей кому-то привет.
Она искала какой-то текст, готовясь к экзаменам, и он вызвался ей помочь.
Их руки нечаянно соприкоснулись, и Орман впервые, после омерзительных дней, когда вообще не хотелось просыпаться по утрам, удивленно подумал о том, что у него все же было безоблачное детство, где дымящиеся от ослепительного солнца тени обещали долгую счастливую жизнь.
Дальше он жил как бы в беспамятстве, время от времени с удивлением обнаруживая ее рядом. Окончательно пришел в себя, увидев и не поверив, что она заглянула в темный опостылевший угол, который он снимал, вытирала пыль даже с каким-то удовольствием. И он тоже нашел понравившееся ему занятие: ходил за ней, трогал за плечи, чувствуя, как нарастает состояние радостной, до замирания в кончиках пальцев, взвешенности. Она повернулась, и он взял ее лицо в ладони, и они поцеловались, и сели на топчан, именуемый им кроватью, и длилось счастливое безумство, обессиливающая невероятность. Потом вышли на улицу в неожиданно прихлынувшую из ушедшего лета теплынь, под слабо тлеющие звезды, как будто в них дул кто-то, и это странно не вязалось с безветрием.
Стояли, прижавшись к какой-то стене, и губы их набухали и подрагивали от предвкушаемой тайны сближения. И никогда затем, через все годы, не ощущалась с такой силой причастность окружающего мира к этим мгновениям. До того, что темень ночного неба льнула к их сливающимся губам в желании хоть чуть удостоиться того меда прикосновения, сродни пчелам, сосущим цветок. А за краем глаз толклись звезды, стараясь помешать полному слиянию, как это бывает с самыми близкими друзьями и подругами, любовь которых весьма похожа на зависть на грани неприязни.
Спустились к озеру. Над ними склонялись ивы, и в голове его вертелись строчки: «Присядем, любимая, к водам. И в травах пойдет стрекотание бесов лукавых».
У озера, во тьме, почти не видя ее, но ощущая рядом, Орман занудно читал ей стихи:
Тревожное безмолвье звездной ночи,
В сообщничестве с парком и водою,
Приникли ухом к бормотанью строчек,
Что так легки, но могут стать судьбою.
Все было примерено и примирено.
Успокаивала и уравновешивала его впавшую в омерзение душу ее красота, ее ровный характер с неожиданными вспышками детского, лишенного всякой логики и потому особенно спасительного для него упрямства.
Это существо не знало компромисса.
Только в миг ее присутствия, объятия или отталкивания возникало чувство, что жизнь не проходит мимо, и тут же исчезало с ее отдалением.
Она была настоящей красавицей – с золотистым цветом волос, тонкими чертами лица, зеленым светом глаз, высоким подъемом ноги. Не двигалась, а плыла. По этой походке он мгновенно узнавал ее издалека в любой толпе.
Он не переставал удивляться, как эта вольная, упрямая птица, не терпящая лжи, попалась ему. И что она в нем нашла?
С каждым ее исчезновением ему казалось, что она не вернется, хотя он точно знал, где она – в магазине, на рынке, у подруги, на работе в районной библиотеке.
В родильное отделение, куда он ее отвез, не разрешали зайти.
Через приоткрытую дверь он видит ее похудевшее, совсем девичье лицо, две торчащие косички, опустившийся живот.
– Что такое гидроцефал? – спрашивает она.
Все внутри Ормана обрывается:
– Кто тебе это сказал?
– Слышала, как врач говорил.
– Не волнуйся, ничего особенного…
Мороз отчаянный, индевеют брови, Орман мчится к наблюдавшему за ней врачу.
– Что за чепуха, – врач звонит в отделение, – немедленно вызвать роды. Немедленно.
Когда она вернулась из родильного дома и ночью, прижавшись к его плечу, рассказывала обо всем, что ей пришлось пережить, он понял, насколько она может быть беспомощной, и чуть не задохнулся от любви к ней. Там, говорила она, свет, свет, и во всех углах тревога, особенно за дверьми. Пройдет нянечка, чуть одну дверь отворит – за нею вскрик, бормотание, чуть другую – целый вал младенческого плача выкатится, и снова – тишина. О нем она не думала. Все существо ее сосредоточилось на том, кто должен отделиться от нее, он или она, лишь бы здоровенький, потому что кроме того, что начиталась о разных уродцах и калеках, ей казалось, что часто неловко поворачиваясь или упираясь животом в что-либо, могла повредить ребенку ручку или ножку.
Когда начались схватки, она и об этом забыла и только думала: скорее бы, будь что будет. Ее положили на стол. Три женщины в белых халатах несуетливо ходили вокруг. Скорее, молилась она, потому что слышала в палате, что если долго длятся схватки, ребенок может задохнуться. Она кусала губы от боли, но не кричала, боясь, что это будет неприятно женщинам, они будут раздражительны и недостаточно внимательны к ребенку. Боль была везде – в лицах женщин, в каких-то лампах, во всех предметах, она была налита болью. Временами впадала в забытье, но внезапно и ясно увидела, как женщина в белом халате, такая добрая и располагающая к себе, деловито держит за ноги головой вниз маленькое красное тельце. Она закричала: «Почему он не плачет?» Женщина шлепнула малыша по ягодицам, он запищал, и она откинулась легко и безучастно.
Долго отходила боль, и отдых был, как потрясение. Живота не было, значит, снова будет талия: в это не верилось. Принесли его впервые кормить в полночь, и он показался ей таким некрасивым: маленькое, сморщенное, как у старика, личико. Увидела ручку: точно такая же, как и большая, привычная, только очень маленькая, и пальчики тонкие, как соломинки.
О проекте
О подписке