В детстве я знал только одного белобородого старика, это был мой прадедушка, отец отца моей матери: Альфред Сколток, йоркширец и (естественно) школьный учитель. Есть фотография, на которой мы с братом стоим по бокам от него в каком-то неопознаваемом садике. Брату, наверное, семь-восемь, мне – четыре-пять, а прадедушка стар как мир. Борода у него не такая длинная и вьющаяся, как обычно у Бога на рисунках, а короткостриженая и колючая. (Не могу утверждать, терся ли он когда-нибудь ею о мою детскую щеку, или это просто воспоминание о моем опасении.) Мы с братом нарядные и с улыбками на лицах – я улыбаюсь больше, – в рубашонках с короткими рукавами, тщательно выглаженных матерью; на моих шортах еще остались приличные складки, хотя его – на удивление мятые. Прадедушка не улыбается и, на мой взгляд, немного огорчен, как будто понимает, что его снимают на память, в которую он очень скоро удалится. Один приятель, посмотрев на фотографию, назвал его моим китайским предком, и в нем действительно было что-то от Конфуция.
Не имею представления, насколько он был мудр. По словам моей матери, которая выделяла всех мужчин в своей семье, он был высокообразованным самоучкой. Традиционно на эту тему приводились два примера: как он самостоятельно научился играть в шахматы и достиг высокого уровня и как, когда моя мать, преподававшая современные языки в Бирмингемском университете, поехала по обмену в Нанси, прадедушка выучил французский по учебнику, чтобы, когда они вернутся, он мог общаться с маминой заграничной подругой.
Мой брат виделся с ним несколько раз, но у него менее лестные воспоминания, что, возможно, объясняет, почему на фотографии он улыбается более сдержанно. Семейный Конфуций «отвратительно вонял» и проживал со «своей дочерью (тетя Эди), которая была не замужем, немного больная на голову и вся в экземе». Мой брат не помнит ни шахмат, ни французского. Только способность решать кроссворды в «Дейли мейл», не заполняя ни одной клетки. «После обеда он дремал, периодически бормоча „арбалет“ или „ятаган“».
«Я не знаю, существует ли Бог, но для Его репутации лучше бы Его не было». «Бог не верит в нашего Бога». «Да, Бог есть, но Он знает об этом не больше нашего». Это разные предположения Жюля Ренара, одного из моих покойных французских некровных родственников. Он родился в 1864-м, детство провел в Ньевре, в деревенской глухомани северной Бургундии. Его отец Франсуа из простого строителя стал мэром их деревни Шитри-ле-Мин. Он мало разговаривал, ненавидел церковников и был неукоснительно честен. Мать Жюля – Анна-Роза была женщиной болтливой, лицемерной и лживой. Смерть их первого ребенка так ожесточила Франсуа, что он едва уделял время следующим трем: Амели, Морису и Жюлю. После рождения самого маленького Франсуа перестал разговаривать с Анна-Розой и больше не обращался к ней все оставшиеся тридцать лет своей жизни. В этой молчаливой войне Жюля – чьи симпатии были на стороне отца – часто использовали как посредника и переговорщика: незавидная роль для ребенка, хотя и полезная для будущего писателя.
По большей части эта история воспитания перекочевала в самую известную книгу Ренара «Рыжик». В Шитри многие были не в восторге от такого «романа с ключом»: Жюль, рыжеволосый деревенский паренек, отправился в Париж, обтесался там и написал повесть о рыжеволосом деревенском пареньке, в которой отрекался от собственной матери. Что важнее, Ренар отрекался и способствовал уничтожению целого сентиментального образа детства в духе Гюго. Обыденная несправедливость и инстинктивная жестокость здесь в порядке вещей; минуты пасторального умиления – исключение. Обращая взгляд в прошлое, Ренар ни разу не балует свое детское альтер эго жалостью к самому себе – чувство (обычно возникающее в юности, но способное длиться вечно), которое лишает подлинности многие литературные воспоминания о детстве. Для Ренара ребенок «маленькое ненужное животное, менее человечное, чем кошка». Это наблюдение из его главного произведения, «Дневника», который Ренар вел с 1887 года до своей смерти в 1910-м.
Несмотря на парижскую славу, корни его были в Ньевре. В Шитри и в соседней деревне Шомо, где он жил уже взрослым, Ренар знал крестьян, живших так же, как и столетия назад: «Крестьянин – единственный подвид человека, которому не нравится природа и который никогда не любуется ею». Там он изучал птиц, животных, насекомых, растения, деревья и стал свидетелем появления поезда и автомобиля, которым суждено было полностью поменять жизнь деревни. В 1904-м его также избрали мэром Шитри. Ему нравились его административные обязанности – вручать школьные награды, сочетать браком. «После моей речи женщины плакали. Невеста подставила мне щеку для поцелуя и даже губы; это стоило мне 20 франков». Политически он был социалистом, дрейфусианцем, антиклерикалом. Он писал: «Как мэр я отвечаю за ремонт сельских дорог, как поэт я хотел бы видеть их в запустении».
В Париже он общался с Роденом и Сарой Бернар, Эдмоном Ростаном и Андре Жидом. И Боннар, и Тулуз-Лотрек были иллюстраторами его «Естественных историй», а Равель положил некоторые из них на музыку. Однажды он был секундантом на дуэли, в которой секундантом с противоположной стороны выступал Гоген. Но и в такой компании он мог оставаться мрачным, грубым и безжалостным. Однажды он заявил Доде, который был с ним любезен: «Не знаю, mon cher maître[15], люблю я вас или ненавижу». – «Odi et amo»[16], – невозмутимо ответил тот. Один эстет назвал его «мужицкой криптограммой» – вроде секретного знака из тех, что бродяги оставляли мелом на домах, понятного только таким же бродягам.
Ренар пришел к написанию прозы в эпоху, когда роман казался делом завершенным, когда великие описательные и аналитические проекты Флобера, Мопассана, Гонкура и Золя уже исчерпали мир и ничего не оставили сочинительству. Единственный путь вперед, решил Ренар, лежал в компрессии, примечаниях, разъятии картины на части. Сартр в своих возвышенных и довольно завистливых комплиментах «Дневнику» восхищался выбором, перед которым стоял Ренар, больше, чем его решением: «С него берут начало многие современные попытки понять сущность отдельной вещи» и «Если с него начинается современная литература, то потому, что у него было смутное представление о территории, на которую он запретил себе вступать». Жид, чей собственный «Дневник» на протяжении многих лет пересекался с Ренаровым, жаловался (возможно, из духа соперничества), что у последнего «не река, а перегонный завод»; хотя впоследствии признавал, что читал его с восторгом.
Вам перегонный завод или реку? Жизнь, выраженную в нескольких каплях крепкого или в литре нормандского сидра? Это выбор читателя. Писатель мало властвует над своим характером и никак над историческим моментом, и он только частично распоряжается своей эстетикой. Перегонка, дистилляция была и ответом Ренара на литературу, которая существовала до него, и выражением его природной сдержанности. В 1898-м он писал: «Почти про все произведения литературы можно сказать, что они слишком длинны». Это замечание появляется на четырехсотой странице тысячестраничного «Дневника», произведения, которое было бы в полтора раза длиннее, если бы вдова Ренара не сожгла страницы, нежелательные, по ее мнению, для глаз посторонних.
В «Дневнике» Ренар напряженно и тщательно следит за миром природы, описывая его без сентиментального восхищения. Он так же тщательно следит за миром людей, описывая его с ироничным скептицизмом. Однако он понимал, в отличие от многих, природу и назначение иронии. 26 декабря 1899-го, перед самым началом века, которому она пригодится больше всего, Ренар писал: «Ирония не сушит траву. Она только выжигает сорняки».
Друг Ренара Тристан Бернар, драматург и остряк, однажды поймал катафалк вместо такси. Когда карета остановилась, он беззаботно поинтересовался: «Свободно?» Ренара смерть окликала несколько раз, перед тем как он встретился с ней в сорок шесть лет. Вот примеры того, как он особенно внимательно прислушивался к ней.
1) В мае 1897-го его брат Морис под предлогом необходимости почистить оружие убирает отцовский револьвер с прикроватного столика. Следует семейная ссора. Франсуа Ренару не по душе ни действия сына, ни его оправдания: «Он лжет. Он боится, что я убью себя. Но если бы я хотел это сделать, я бы выбрал другой инструмент. От револьвера я бы, наверное, просто остался калекой». Жена Жюля поражена. «Перестаньте так говорить», – протестует она. Но мэр Шитри непоколебим: «Нет, я бы дурака не валял. Я бы взял свое ружье». Жюль язвительно предлагает: «У тебя гораздо лучше получилось бы с клизмой».
Франсуа Ренар, однако, знает или считает, что он безнадежно болен. Четыре недели спустя он запирается в спальне, берет ружье и при помощи трости нажимает спусковой крючок. Ему удается выстрелить из обоих стволов, чтобы наверняка. Посылают за Жюлем, он выламывает дверь; повсюду дым и запах пороха. Сперва он думает, что отец пошутил; затем ему приходится поверить в съехавшее на пол тело, незрячие глаза и «над поясом… темное пятно, похожее на небольшое пепелище». Он берет отца за руку, рука до сих пор теплая, мягкая.
Франсуа Ренар, антиклерикал и самоубийца, первый, кого хоронят на кладбище Шитри без церковной службы. Жюль полагает, что его отец умер героически, проявив древнеримские доблести. Он пишет: «В целом эта смерть прибавила мне гордости». Через шесть недель после похорон он приходит к выводу: «От смерти отца у меня чувство, как будто я написал прекрасный роман».
2) В январе 1900-го Морис Ренар, вроде бы здоровый тридцатисемилетний чиновник Дорожного управления, падает без сил в своем парижском бюро. Он всегда жаловался на паровое отопление в здании. Одна из главных труб идет прямо над его рабочим столом, и температура часто доходит до двадцати градусов. «Они меня убьют своим центральным отоплением», – предсказывает парень из деревни; но ангина оказалась более действенной угрозой. В конце рабочего дня, уже собираясь домой, он теряет сознание за своей конторкой. Его переносят со стула на кушетку, дыхание затруднено; не проронив ни слова, через несколько минут он мертв.
Снова посылают за Жюлем, находящимся в это время в Париже. Когда он входит, брат лежит поперек кушетки, согнув колено; изможденная поза напоминает Жюлю смерть отца. Писатель не может не заметить импровизированную подушку, на которой лежит голова его мертвого брата: телефонный справочник Парижа. Жюль садится и плачет. Жена обнимает его, и он чувствует в ней страх, что следующим будет он. Взгляд цепляется за рекламу, напечатанную черным по краю телефонного справочника; издалека он пытается прочесть ее.
Жюль с женой проводят эту ночь у тела покойного. Неоднократно Жюль поднимает платок, прикрывающий лицо брата, и смотрит на его полуоткрытый рот, в ожидании, что тот снова начнет дышать. С течением времени нос приобретает более мясистый вид, а вот уши становятся твердыми, как морские раковины. Морис теперь довольно холодный и одеревенелый. «Его жизнь перешла в мебель, и при малейшем скрипе мы вздрагиваем».
Три дня спустя Мориса хоронят в Шитри. Священник ждет, когда его позовут, но от его услуг отказываются. Жюль идет за катафалком, наблюдает трясущиеся венки, думает, что лошадь выглядит, как если бы этим утром ее специально выкрасили черной грязью. Когда гроб опускают в семейную яму, он замечает жирного червяка, который будто торжествует на краю могилы. «Если червяки могут ходить гоголем, то именно это он и делал».
Жюль приходит к выводу: «Я чувствую только злость на смерть и ее идиотские фокусы».
3) В августе 1909-го маленький мальчик, свесив ноги с телеги посреди Шитри, видит, как женщина, сидящая на каменном краю деревенского колодца, вдруг падает навзничь. Это мать Ренара, которая в последние годы теряла рассудок. В третий раз посылают за Жюлем. Он прибегает, бросает шляпу и трость, заглядывает в колодец: на поверхности воды он видит несколько юбок и «легкое завихрение, знакомое тем, кто топил животных». Он пытается спуститься в ведре; шагнув в него, замечает, что раструбы его анекдотично высоких сапог выгибаются, как рыба в садке. Тут кто-то приносит лестницу; Жюль вылезает из ведра, спускается по перекладинам, ему удается только промочить ноги. Двое ловких крестьян спускаются в колодец и достают тело; на нем ни царапины.
Ренар не может разобрать, был это несчастный случай или еще одно самоубийство; он называет смерть своей матери «непостижимой». Он заявляет: «Возможно, тот факт, что Бог недоступен пониманию, – сильнейший аргумент в пользу Его существования». Он приходит к выводу: «Смерть – не художник».
В Бретани, когда я жил среди священников, я открыл для себя великого бельгийского автора-исполнителя Жака Бреля. В молодости за свою склонность поучать он был известен как «Аббат Брель»; в 1958-м он записал «Dites, si c’était vrai» («А что, если все так и есть?»). Это скорее не песня, а молитвенный стих, проинтонированный дрожащим голосом на фоне гулкого органа. Брель просит представить себе, что произойдет, «если это было на самом деле». Если Иисус действительно родился в вифлеемском хлеву… Если то, что написали евангелисты, было правдой… Если действительно произошла эта coup de théâtre[17] на свадьбе в Кане Галилейской… или другая развязка, эта история с Лазарем… Если все это было на самом деле, приходит к выводу Брель, тогда мы скажем «да», потому что как же прекрасно верить, что все это правда.
Сегодня я считаю это одной из худших записей Бреля; и в зрелые годы певец из молодого богоискателя превратился в ерничающего атеиста. Но эта ранняя песня, болезненно искренняя, действительно по делу. Если бы это было правдой, это было бы прекрасно; а поскольку это прекрасно, это было бы еще истинней; чем истинней, тем прекрасней и так далее. ДА, НО ЭТО ЖЕ НЕПРАВДА, ДУБИНА, слышу я замечание своего брата. Подобное пустобрехство даже хуже гипотетических желаний, приписываемых мертвой матери.
Сомнений нет. Однако христианская религия продержалась так долго не только потому, что все в нее верили; потому что она насаждалась властями и священнослужителями; потому что помогала управлять обществом; потому что других не было или потому что, если не верить – или слишком громко проявлять свое неверие, – жизнь могла довольно быстро прерваться. Она продержалась так долго, потому что это была прекрасная ложь, потому что действующие лица, сюжет, разнообразные coups de théâtre, всеохватная борьба Добра и Зла превратились в отличный роман. История Христа – благородная миссия, столкновение с деспотом, преследование, предательство, казнь, воскресение – прекрасный пример формулы, которую Голливуд, как известно, давно отчаянно ищет: трагедия с хеппи-эндом. Чтение Библии как «литературы», иронично намекал наш старый школьный учитель, не сравнится с чтением Библии как истины – истины, подкрепленной красотой.
В Лондоне я сходил на концерт со своим другом Дж. Прозвучавшие тогда священные хоралы уже испарились у меня из памяти, в отличие от вопроса, который Дж. задал мне после: «Сколько раз за вечер ты думал о нашем Господе, восставшем из мертвых?» – «Ни разу», – ответил я. Интересно, думал ли о нашем Господе сам Дж.; он, вообще-то, сын пастора и обладает привычкой – единственный среди моих друзей – говорить на прощание: «С богом!» Это свидетельство остатков веры? Или просто языковая привычка, как «Grüss Gott»[18] в некоторых частях Германии?
Мне особенно не хватает Бога, когда не хватает фундаментального целеполагания и веры при встрече с сакральным искусством. Это одно из навязчивых «если бы» неверующего: как бы все было, «если бы это было на самом деле…». Представьте себе, что вы слышите «Реквием» Моцарта в великом соборе – или, скажем, «Рыбацкую мессу» Пуленка в просоленной часовне на краю утеса – и верите в каждое слово; представьте себе, что читаете святой комикс Джотто в Падуанском соборе как нон-фикшн; представьте, что у Донателло вы видите настоящее лицо Христа или плачущую Марию Магдалину. Это ведь добавило бы, мягко говоря, очарования?
Такое желание кажется неуместным и грубым: больше бензина в баке, больше алкоголя в вине, лучшего (и некоторым образом большего) эстетического переживания. Но дело не только в этом. Эдит Уортон понимала это чувство – и неудобство от него, – когда восхищаешься церквями и соборами, уже не веря в то, что олицетворяют эти здания; и она описала, как, чтобы все это понять и почувствовать, можно постараться вообразить себя несколько столетий назад. Но даже лучший ретрофантазер не сможет достичь того, что открывалось христианину, когда он взирал, задрав голову, на новые витражи Буржского собора, или слушал кантату Баха в соборе Святого Фомы в Лейпциге, или перечитывал старую библейскую историю на офортах Рембрандта. Вероятно, правда заботила этого христианина больше, чем эстетика; или, по крайней мере, его оценка величия художника зависела от эффективности и оригинальности (или тогда уже степени осведомленности), с которыми излагались религиозные догматы.
Так ли важно, что мы убрали веру из сакрального искусства, что мы, руководствуясь эстетикой, превращаем его просто в набор красок, структур, звуков, а подлинное значение так же далеко от нас, как воспоминания детства? Или это бессмысленный вопрос, раз у нас нет выбора? Притворно верить, не имея веры, когда исполняют «Реквием» Моцарта, – все равно что притворно находить смешными грубые шутки Шекспира (хотя некоторые театралы неутомимо хохочут над ними). Несколько лет назад я был в Бирмингемской городской галерее. В застекленном углу висела небольшая напряженная картина Петруса Кристуса, на которой Христос демонстрирует свои раны: вытянутым указательным и большим пальцами он показывает, где вошло копье, – даже предлагает нам оценить размер отверстия. Его терновый венец распустился в зефирное сияние славы. Двое святых, один с лилией, другой с мечом, прислуживают ему, разводя в стороны зеленый бархат на удивление домашней авансцены. Детально рассмотрев картину, я уже сделал несколько шагов назад, когда обратил внимание на отца в тренировочном костюме с маленьким сыном, которые приближались ко мне пружинящей походкой ненавистников искусства. Когда они завернули в закуток, отец, у которого и кроссовки были получше, и сил побольше, опережал сына метра на два. Мальчик взглянул на экспонат и спросил с сильным местным акцентом: «А чего он держится за грудь, па?» Отец, не притормаживая, изловчился бросить взгляд назад и мгновенно ответить: «Без понятия».
О проекте
О подписке