поступили с ним, обделив его едой, и вот уже три дня, как у него нет муки. Каждую ночь он варил куски своих мокасин и ел их. Теперь от мокасин уже почти ничего не осталось. Индеец этот был родом с побережья и говорил со мной через Пассук, которая понимала его язык. Он никогда не был на Юконе и не знал дороги к нему, но все же шел туда. Как далеко это? Два сна? Десять? Сто? Он не знал, но шел к Пелли. Слишком далеко было возвращаться назад, он мог идти только вперед.
Он не просил у нас пищи, потому что видел, что нам самим приходится туго. Пассук смотрела то на индейца, то на меня, как будто не зная, на что решиться: словно мать-куропатка, у которой птенцы попали в беду. Я повернулся к ней и сказал:
– С этим человеком нечестно поступили. Дать ему часть наших запасов?
Я видел, что в глазах ее блеснула радость, но она долго смотрела на него и на меня, ее рот сурово и решительно сжался, и наконец она сказала:
– Нет. До Соленой Воды еще далеко, и смерть подстерегает нас по дороге. Пусть лучше она возьмет этого чужого человека и оставит в живых моего мужа Чарли.
И вот индеец ушел в Белое Безмолвие по направлению к Пелли.
А ночью Пассук плакала. Я никогда прежде не видел ее слез. И это было не из-за дыма от костра, так как дрова были совсем сухие. Меня удивила ее печаль, и я подумал, что мрак и боль сломили ее мужество.