Тута понял, что он поклоняется восходящему солнцу, будущему царю Египта, Тутанкамону.
Здесь же, на площадке, начал одеваться к царскому приему.
Перед зеркалом из красной меди, круглым, чуть-чуть сплющенным, как шар восходящего солнца, подводил ему глаза зеленою сурьмою особый мастер этих дел; удлинял разрез их чертою непомерной длины, от угла век почти до самого уха, и завивал под нижним веком волшебный узор – Горово Око – защиту от дурного глаза.
Власодел примеривал на бритую голову его парики различных образцов – сводчатый, лопастый, черепитчатый. Тута выбрал последний, состоявший из волосяных треугольничков, лежавших правильно, один на другом, как черепицы на крыше.
Брадобрей предложил ему два рода подвязных, на тесемочках, бородок: Амоновым кубиком, из жесткого черного конского волоса, и Озирисовым жгутиком, из белокурого волоса ливийских жен. Тута выбрал жгутик.
Ризохранитель принес белое, только что вымытое и выглаженное платье – каждое утро подавалось свежее – из тончайшего «царского льна» – «тканого воздуха», все в струйчатых складках; широкие и короткие, выше локтей, рукава в складках перистых похожи были на крылья; туго накрахмаленный передник выступал вперед многоскладчатой, прозрачной, как бы стеклянной, пирамидкой; а там, где складки сходились в острие, блестела золотая острая шакалья мордочка с рубиновыми глазками.
Когда Тута оделся во все это белое, легкое, воздушное, то сделался похож на облако: вот-вот вспорхнет и улетит.
Старичок брадобрей, Заза, неуемный болтун, спросил его, закручивая и умащивая благовониями жгутик бородки:
– Изволил слышать, господин мой, как ночью бык ревел?
– Не бык, а гром.
– Нет, бык. Тут, говорят, во дворце Бык сидит на цепи, в подземном логове, и как начнет рваться, реветь, так земля и затрясется. Это ихний бог: оттого и бычьи роги всюду торчат. Да и царь-то здешний – полубык: тело человечье, а голова бычья.
– Что ты, врешь, дурак! Подумай, разве это может быть?
– А очень просто, если дитя родилось от быка и от женщины…
И начал рассказывать сказку: вышел из синего моря бык, белый, как пена морская, прекрасный, как бог; здешняя царица влюбилась в него, велела смастерить чучело телки, пустое внутри, и влезла в него. Зверь был обманут: мертвую телку покрыл, как живую, и родила от него царица сына-чудовище, получеловека, полубыка…
Тута сначала слушал, а потом плюнул и велел ему замолчать.
– Не веришь – своими глазами увидишь, – пробормотал Заза таинственно.
Кончив одеваться, Тута вышел на двор и сел в носилки, камышовую люльку с полукруглым, за спиною седока, плетеным кузовом для защиты от ветра. Дюжие нубийцы подняли носилки на плечи, два веероносца пошли по бокам, а впереди – вожатый, дворцовый слуга: без него заблудились бы.
Но Туте казалось, что он кружит их нарочно, путает, чтобы скрыть от чужеземцев действительное расположение дворца: так бесконечны были ходы и переходы, улочки и переулочки, сени, притворы, палаты, келийки, стены над стенами, столпы над столпами, крыши над крышами и лестницы, лестницы – то вверх, то вниз. Все это, из гипса, мела, известняка, алебастра, ослепительно белое на солнце, в тени опалово-мутное, кружилось, как вихрь, завивалось в завитки Лабиринта безысходного.
Носилки качались, как люлька, баюкали, и Туте казалось, что снится ему сон, и конца не будет этому головокружительно-вьющемуся, утомительно белому сну.
Миновали маленькую, точно игрушечную, часовенку, с целым лесом глиняных бычьих рогов. «Ихний бог – Бык», – вспомнилось Туте. Кое-где стены и потолки чинили каменщики.
– Что это? – спрашивал он, и каждый раз отвечали ему:
– Земля тряслась.
«Рвется бык на цепи, и земля трясется», – опять вспомнилось ему.
Хотел и не мог думать о свидании с царем: «Какой он из себя?» – думал, но вместо человеческого лица бычья морда выплывала из лабиринта сонного.
Больше месяца ожидал он свидания с царем: тот все откладывал под предлогом, что болен. «Нет, не болен, а стыдно, чай, показаться на люди с бычьей мордой», – вдруг подумал Тута, точно забредил во сне.
Вышли наконец на обширную, озаренную солнцем площадь, где множество медных секир – Лабр, знамений бога Быка закланного, горело, как жар, и реяли над ними, как снежные хлопья, белые голуби, посвященные Матери. По белокаменной площади изразцовые дорожки извивались, темно-синие, как волны моря, чтобы и посуху, как по морю, могли ходить «бесы морские».
Носилки остановились. Царские телохранители, отроки, похожие на девушек, а может быть, и девушки, похожие на отроков, ожидали посла у запертой низенькой бронзовой двери; помогли ему выйти из носилок, отперли дверь и ввели его в покои царя.
Через полутемные сени с рядами узорчато расписанных, странно суженных книзу кипарисовых столпов вошли они в небольшую горницу – престольную палату. Сквозь узкие, как щели, окна под самым потолком падал из внутреннего дворика – светового колодца – таинственно темный, как бы подводный, свет. Голубоватый дымок – благовоние шафрана – плыл с курильниц, углубляя тайну сумерек, и еще волшебнее, подобнее сну казалась опаловая млечность алебастровых глыб в стенах.
На внутренней стене две одинаковые росписи – два исполинских, на лилийном лугу, грифона с птичьими клювами, львиными лапами, змеиными хвостами и павлиньими гребнями как бы стерегли царский престол, раскрашенный нежно и пышно, как волшебный цветок, с высокою, в виде дубового листа, волнисто изогнутою спинкою.
Тута взглянул на престол и обмер, глазам своим не поверил; таращил их, вглядывался, но продолжал видеть то, что видел: на престоле сидело чудовище – человек с головой быка.
Он подумал было, что оно не живое. Но вдруг зашевелилось, подняло руку и тихонько поманило его пальцем, закивало головой. Бычьим ревом заревет сейчас, казалось ему, и закричит он от ужаса, нарушая весь посольский чин. Но слава Амону-Атону, не заревело, продолжало только кивать и манить.
Как бы спрашивая, что это значит, оглянулся он на сидевших по лавкам у стен, тоже очень странных, людей: старики в шафранно-желтых ризах с коричнево-желтыми, дряхлыми, бабьими лицами – настоящие покойники. «Царские скопцы», – догадался Тута: видел таких при дворе фараоновом.
– Не бойся, подойди к его величеству, – шепнул ему на ухо толмач.
Стараясь глядеть не на бычью морду чудовища, а только на человечье тело его в шафранно-золотистой, затканной серебряными лилиями, длинной, как бы женской, ризе, Тута подошел к нему. Вспомнив, что он – посол великого царя, а может быть, и сам – будущий царь, решил поддержать свое достоинство.
Приготовил заранее и выучил наизусть посольскую речь. Одно затрудняло его: знал, что здешнего царя должно называть по чину то «царем», то «царицею», потому что он – Муж и Жена вместе, так же как бог Адун. Этого не мог он хорошенько понять; но, помня, что и царица Египта, Хатшопситу, носила мужскую одежду, приставную бородку Озирисову и называла себя то царем, то царицей, – надеялся кое-как справиться и с этою трудностью.
Подойдя к престолу, заговорил по-египетски, а толмач переводил по-критски:
– Великий царь юга и севера, Ахенатон Неферхеперура Уаэнра – Радость Солнца, Естество Солнца Прекрасное, Сын Солнца Единственный, – так говорит великому царю-царице Кефтиу: да обнимет бог Солнца, Атон, лучами своими брата моего – сестру мою и да сохранит его – ее во веки веков!
Слушал себя с удовольствием; особенно нравились ему побеждаемые трудности, странные сочетания женского рода с мужским. Так увлекся красноречием своим, что смотрел, уже не смущаясь, прямо в бычью морду царя: бык так бык – только бы сказать, как следует.
Два женоподобных отрока подошли к царю и сняли с него голову. Тута опять обмер, вытаращил глаза: только теперь понял, что бычья морда – маска.
Маски богов-зверей носили и жрецы Египта, но там сразу было видно, что лица не настоящие, а здесь хитрецы-дедалы смастерили маску так искусно, что она казалась бы живою, если бы даже сумеречный свет палаты не помогал обману зрения.
Тута, впрочем, не обрадовался и человеческому лицу чудовища, такому же дряхлому, бабьему, как у сидевших по стенам скопцов, но еще более мертвому: те как будто встали из гробов своих только что, а этот уже давно.
Сняв бычью голову с царя, отроки возложили на него венец из серебряных лилий с павлиньими перьями.
– Благослови тебя, сын мой, Великая Матерь, ей же всегда молимся, да будет сердце наше и сердце брата нашего возлюбленного, великого царя Египта, едино, как едино солнце в небе, – заговорил царь по-критски, а толмач переводил по-египетски.
Вслушиваясь в дребезжащий, бабий голос его, вглядываясь в одутловатое бабье лицо его, Тута недоумевал, кто это, мужчина или женщина. И терялся уже окончательно, вспоминая, что двенадцать женоподобных отроков назывались «невестами царя», а двенадцать мужеподобных дев – «женихами царицы»: как будто нарочно такая путаница, чтобы ничего нельзя было понять, – тайна Лабиринта безысходного.
По знаку царя все вышли, и, оставшись наедине с послом, заговорил он уже по-египетски:
– Садись, сын мой, поближе, вот здесь, – указал ему на стул. – Очень рада видеть тебя.
Тута не ослышался: он, она или оно говорило о себе в женском роде.
– «Ankh em maat, Живущий в правде», – не так ли называет себя брат мой, царь Египта?
– Так.
– А если так, возлюбим же правду и мы. Правда, как солнце: личиной не скроешь. Я снял личину – сними и ты. Будем говорить правду, сын мой!
Он улыбнулся хитро – и вдруг мертвец ожил. Маленькие, серые, колючие глазки заискрились таким умом, что Туте казалось, что он видит ими на аршин под землей, – всем хитрецам хитрец, всем дедалам дедал.
– Ну что, как ваши дела в Ханаане? Плохи? Да ты не таись, не бойся. Я ведь все знаю.
И по тому, как начал расспрашивать. Тута понял, что он действительно знает все.
Говорил спокойно, деловито, холодно; но иногда вдруг вспыхивал странный, точно пьяный, огонек в глазах его, и Туте вспоминалось то, что он слышал о нем.
У критской царицы Велханы было двое сыновей, старший Идомин и младший Сарпедомин. Когда объявила она наследником младшего, старший вступил в заговор с вождями народа, уставшего от женовластия. «Довольно-де жены над нами поцарствовали, пора и нам господами быть!» – кричали они, бунтуя чернь. С их помощью Идомин низверг царицу с престола и сперва заточил ее, а потом убил. Хотел убить и брата, но тот бежал в чужие земли. Кроток и милостив был Идомин, воцарившись, или казался таким, но иногда находили на него припадки безумия: то мучился угрызениями совести за убийство матери так, что хотел наложить на себя руки; то в ярости кидался на людей, как тот человек-зверь, Минотавр, чью маску носил он, подобный всем наследникам царя Миноса, бога Быка.
– Отчего же царь не посылает войск в Ханаан? – спросил Идомин.
Тута предвидел вопрос, но ответить на него было не так-то легко.
– Царь Египта воевать не хочет ни с кем: мир, говорит, лучше войны, – начал Тута и не кончил: ответ ему самому показался нелепым.
– Как же так, не воевать ни с кем? – удивился Идомин. – Ну а если враг войдет в землю царя, и тогда воевать не будет?
– Может быть, и тогда, – опять начал Тута и не кончил; смутился, поспешил прибавить: – Мысли царя, как мысли божьи, неведомы. Но, думаю, что, если враг нападает, царь обороняться будет.
– Да ведь уж напал: Ханаан – земля царская. Чего же он ждет?
– Не мне, рабу, судить царя моего: он лучше знает, что делает, – ответил Тута смиренно.
Идомин взглянул на него молча, пристально. Вдруг наклонился, потрогал себе пальцем лоб и шепнул ему на ухо:
– Здоров ли царь?
– Как солнце в небе, здравствовать изволит его величество, – проговорил Тута привычные слова привычным голосом и невольно потупился: колючие глазки вонзились в него, как иголочки, а когда он опять поднял глаза, Идомин прочел в них безмолвный ответ.
– Слава Великой Матери, да сохранит она здравие царя, брата моего, во веки веков! – проговорил он тоже привычные слова.
Они поняли друг друга без слов: царь Египта – сумасшедший.
– Да, мир лучше войны, – продолжал Идомин как будто про себя, тихо и задумчиво. – Все люди – братья, сыны единого отца небесного, Солнца Атона-Адуна. Не воевать ни с кем, перековать мечи на плуги – о, если бы так! А ведь и было так, в начале дней. Как в древних песнях поется:
Первые люди не знали бога войны и убийства, —
Знали одну милосердную Матерь, пречистую Деву;
Жертв заколаемых кровью святых алтарей не сквернили;
Все на земле было кротко, и птицы, и звери, ласкаясь,
К людям доверчиво льнули, и пламя любви в них горело.
Тута смотрел на него с любопытством: «Славит Великую Матерь, а сам родную мать убил», – думал, но – странно – без возмущения, как будто очарованный видением золотого века.
– Так было – так будет: вот чего хочет Ахенатон Уаэнра, Радость Солнца, Сын Солнца Единственный! Проклят Амон, бог войны; благословен Атон, бог мира. Не так ли, сын мой?
– Ты знаешь учение царя? – удивился Тута.
– Как не знать? Адун-Атон – один и тот же бог, у нас и у вас.
– Нет бога, кроме Атона: у всех народов он один, – повторил Тута равнодушно, как школьник скучный урок.
– А учеников у царя много? – спросил Идомин.
– При дворе и в Ахетатоне, новом городе Солнца, много.
– А в других городах?
– Есть и в других.
– Мало?
– Да, меньше.
– А народ что?
– Народ верит в старых богов.
– Не хочет нового? Бунтует?
– Нет, у нас насчет бунтов строго.
– Казните?
– Казним.
– И царь об этом знает?
– Зачем царю знать?
– Ну, да ведь всех не переказнишь?
– Нет, всех нельзя.
– А ведь плохо царю без народа, одному против всех! – вздохнул Идомин сокрушенно. – Ты как думаешь, сын мой, кто сильнее, один или все?
– Все, – ответил Тута с убеждением и вдруг спохватился: «Что он меня допрашивает?»
– Жаль брата моего возлюбленного! – вздохнул Идомин еще сокрушеннее. – Спасти его нельзя. Погибнет сам и других погубит. Глупы люди и злы: жить в мире не могут, должны воевать. Война им лучше мира. Ты как думаешь, сын мой, всегда будет война?
– Всегда, – опять не удержался Тута, ответил искренне.
– А если так, не устоять Атону против Амона, – продолжал Идомин. – Велик Ахенатон пророк, из рожденных женами не было большего. Но малые пожрут великого, все – одного. «Люди едят плоть мою», – знаешь, о ком это сказано?
– О Сокровенном, чье имя несказанно, – повторил Тута опять как школьник скучный урок: помнил, что это сказано в Книге Мертвых об Озирисе, боге растерзанном.
– Да, о Нем. Великая Жертва, от начала мира закланная, – Он, Радость Солнца, Сын Солнца Единственный – Ахенатон Уаэнра! – воскликнул Идомин, и глаза его вдруг вспыхнули таким исступленным, почти безумным огнем, что Туте сделалось страшно.
Слава Отцу Несказанному!
Слава Сыну Закланному!
Слава Тебе, Великая Мать! —
произнес царь уже по-критски, подняв руки к небу молитвенно.
И вдруг, опять наклонившись, шепнул Туте на ухо:
– Хочешь быть царем?
Тута вздрогнул, отшатнулся.
– Мне царем не быть.
– Почему?
– Есть другой наследник, Заакера, супруг старшей дочери царя.
– Сегодня он, а завтра ты.
Колючие глазки вонзились в него, как раскаленные иголочки.
– А если будешь царем, не скажешь: «Мир лучше войны»? – спросил Идомин.
– Что говорить о том, чего не будет, – вздохнул Тута, и глаза у него вдруг загорелись, кулаки сжались. – Будь я царем, проучил бы я всю эту сволочь как следует!
– Какую сволочь?
– Хабири нечистых, хетеян-разбойников!
– Не они страшны.
– А кто?
– Люди севера, Железные. Слышал о них?
– Слышал: данауны, дардануйи, илиуны, пулазати, ахаваши, – назвал Тута имена полудиких, для Египта еще баснословно далеких племен: данаев, дарданцев, илионян, пелазгов, ахеян.
– И о брате о моем, Сарпедомине, слышал?
– Слышал. Он к ним бежал, к Железным?
– К ним. Хочет их вести на меня, за мать отомстить. Но видит Великая Матерь, чист я от крови матерней!
О проекте
О подписке