Наблюдательный литератор Е. Г. Лундберг отметил в своих записках: „Молочница, от милости которой зависит жизнь стольких-то грудных детей, которая и чванится, и загребает печатную бумагу, и жалеет.“[658]
Многое о нехватке молока в стране говорит случай, произошедший с Корнеем Чуковским в начале февраля 1921 года. Он вспоминал, как в вестибюле Дома ученых встретил Анну Ахматову. Та позвала его к себе и обещала дать бутылку молока для дочки Чуковского. Вечером прозаик забежал к поэтессе домой. Ахматова, как и обещала, дала ему молока. Событие это в пору повального дефицита было сродни чуду. Чуковский был настолько поражён проявленной к нему добротой, что записал: „Чтобы в феврале 1921 года один человек предложил другому – бутылку молока!“[659]
Матерям детей постарше также приходилось чрезвычайно нелегко.[660] До наших дней сохранилось характерное свидетельство одной современницы. В ноябре 1919 года она написала: „Утром встаешь и первый вопрос, который тебя сейчас же осаждает это: 'А что я буду сегодня кушать'? Дети не успевают проснуться, высовывают нос из-под одеяла и шуб, которые были на них набросаны, кричат: 'Мама, я хочу кушать! Дай хоть маленький кусочек хлебца'! Мать сердится и кричит, что хлеб стоит 125 руб. фунт и что нужно кушать меньше. Правда, чем больше прибавляется цена, тем порцию все уменьшают, наконец, ребенок не вытерпевает и решается быть самостоятельным.“[661]
„Быть самостоятельным“ для ребёнка означало идти работать. Миллионы родителей чувствовали вину за то, что были не в состоянии накормить своих детей досыта. Переводчица Л. В. Шапорина оставила горестное свидетельство своей нужды и той боли, которую причинял ей голод её маленького сына. В своём дневнике Шапорина описала, как убирала со стола, а её сын Вася забрался под стол. Он был чем-то очень занят. Мать спросила у мальчика, что он там делает и услышала в ответ: „Крошки подбираю…“[662]
На Валдае Новгородской области современник М. О. Меньшиков обеспокоенно думал об агонии своей страны: о гражданском конфликте, репрессиях и немецкой оккупации. В своём дневнике лета 1918 года Меньшиков задавался вопросом: „Что будет с ними, несчастными? Ты, Россия, м[ожет] б[ыть], выиграешь от хирургической операции над тобою, а мы, отдельные клетки твои, захваченные ножом хирурга, погибнем. Сегодня за завтраком режущий сердце спор двух моих девочек – 3-летней и 2-летней – из-за крохотного кусочка вчерашнего пирога.“[663]
Последствиями недоедания среди населения стало постоянное, мучительное чувство голода, общая усталось, слабость и странное отупение по отношению к событиям повседневной жизни и ко всему окружающему.[664] Некоторым чувство голода казалось унижающим.[665]
При хроническом недоедании и беспросветности жизни в РСФСР у многих развилась сильная депрессия. Отсутствие элементарных человеческих прав, аресты, бессудные расстрелы и безысходность отнимали у людей последнюю надежду.
Известный беллетрист А. А. Измайлов в январском письме 1918 года признался, что никакой Достоевский в „Бесах“ не провидел всего тогдашнего ужаса. Измайлов продолжил: „Я не живу, а влачу существование. При деньгах – в доме холодно, голодно, темно (электр[ичество] не горит), на дело хожу пеш, огромные концы – вперед и назад. Измучился, изнемог, для себя не живу, своих почти не видаю, своего – для души – дела не делаю, – газета берет всё, в награду ставя под риск каждодневного увоза в Смольный и посадки под арест.“[666]
К неослабевающему чувству голода и подавленности населения добавилась полная расшатанность нервов. У людей то и дело случались болезненные вспышки раздражительности и уныния.[667] Одна современница отметила, как весной 1918 от голода нервы её были в таком состоянии, что от малейшей шутки она обижалась и плакала. И ничего не могла с собой поделать.[668]
Вынужденное безделье из-за отсутствия электричества и постоянного полумрака действовало на психику. По статистическим данным, рост психических заболеваний, который отмечался с начала империалистической войны, усилился после Февраля 1917 года. В годы Гражданской войны он резко подскочил.[669],[670]
Одна современница констатировала, что была масса сумасшедших, но никто на них не обращал внимания: „Много дергает рукой, ногой, тики в лице, многие идут по улице сами с собой разговаривают, жестикулируют, смеются.“[671]
Смерть близких, знакомых и коллег от голода деморализовала людей ещё больше. Богослов Иван Проханов отметил, как его знакомый профессор Гессегус, преподававший ему в молодые годы, умер в своей квартире от недостатка пищи. Число подобных смертей росло. К тому же, люди продолжали умирать от отравлений в общественных столовых. Независимая пресса того времени была полна описаниями подобных фактов.[672]
Мысли о самоубийстве становились всё более распространённым явлением. Уже в январском дневнике 1918 года пожилой очевидец В. М. Голицын записал: „Не хочется жить, и в тайне завидуешь тем, кто переселяется в иной мир.“[673] По мере вырождения быта, усиления террора в Красном и Белом лагере и переполненности тюрем и лагерей заключёнными депрессии в обществе множились.[674]
Людям врезались в пямять истощённые лица прохожих. Интеллигентке Л. В. Шапориной особенно запомнилось одно лицо. Это был, как ей казалось, мелкий чиновник небольшого роста, в тёмной крылатке и котелке, лет 45–50. У него было круглое, одутловатое, отекшее лицо желто-воскового цвета и круглые карие глаза.[675]
По словам Шапориной, тот всегда шёл быстро, сутулясь и исподлобья глядя на встречных глазами полными ужаса, смертной тоски. Шапорина часто встречала его в конце Невского, у Штаба, потом он исчез – вероятно умер: „Называли целую семью, не то Нольде, не то Нолькен, отец, мать и дочь покончили самоубийством. Впоследствии, когда я бывала у мамы в Дорогобуже, она говорила, что у всех, приезжающих из Петербурга и Москвы, ужас в глазах.“[676]
Затяжное голодание, затронувшее горожан в различных регионах России, приводило к неожиданным последствиям. Многие от крайнего истощения испытывали головокружение.[677] Некоторые от слабости стали ронять предметы из рук.[678] Другие падали в обморок. Тот факт, что при остановке транспорта повсюду приходилось ходить пешком, усугублял чувство слабости и недомогания.[679]
Актриса Камерного театра М. И. Кузнецова вспоминала, как после трудной репетиции пришла из театра голодная к себе домой, на Малую Молчановку. Кузнецова описала следующую сцену: „Дохожу до своего подъезда. Нет, абсолютно нет никаких сил подняться на 4-й этаж. Стою. Думаю. Что делать? В квартире у меня ни-кого! И нет у меня там ни-чего.“[680] Кузнецова отправилась к подруге Марине Цветаевой, отсчитывая по дороге шаги.[681]
Специалистка по библиотечному делу М. И. Рудомино описала другой характерный случай, произошедший с ней в 1919 году. В то время в Саратове наступил настоящий голод. Рудомино шла по Немецкой улице. Бежавший с ведёрком впереди неё мальчик упал. Из ведёрка что-то вылилось. Судя по всему, это был суп. Мальчик начал собирать с мостовой содержимое ведёрка и есть. По словам Рудомино, это было ужасно.[682]
Поэт А. Б. Мариенгоф писал, как по тротуарам бегали плоские тенеподобные люди: „Они кажутся вырезанными из оберточной бумаги.“[683] 1919-й год принёс с собой ещё большие терзания, чем 1917-й и 1918-й. Он стал периодом злого лихолетья, зенитом физических и эмоциональных мук. В своём стихотворении поэт Илья Эренбург выразительно передал тяготы народа:
Наши внуки будут удивляться,
Перелистывая страницы учебника:
„Четырнадцатый… семнадцатый… девятнадцатый…
Как они жили?.. бедные!.. бедные!..“[684]
Не обошёл стороной голод и животных. Животные, также и домашние, наряду с людьми стали невольными жертвами продовольственного краха и дезорганизации государственного снабжения. Корм для них таял на глазах.
В 1918 году в петроградском зоопарке удавы, слон, львы, тигры и десятки обезьян умерли от голода. Ситуация с кормом была настолько критичной, что в зоопарк пришло трое представителей специальной комиссии. В их задачу входило заключение о том, какие животные в зоопарке являются менее ценными. Последних надлежало пристрелить, так как кормов для всех не хватало.[685]
Сцены голодающих животных за решётками клеток, были описаны писателем И. Э. Бабелем в эссе „Зверь молчит“. Они были поистине душераздирающи. За пределами зоопарков положение животных в городах также стремительно ухудшалось.
Писатель М. М. Пришвин однажды стал свидетелем самоубийства оголодавшей собаки на улице. Придя домой, он записал как голодная, облезлая собака шла, качаясь, по Большому проспекту. На углу Восьмой она было упала, но справилась и, шатаясь, пошла по Восьмой.[686] По словам Пришвина, навстречу собаке шёл трамвай: „Она остановилась, посмотрела, как будто серьёзно подумала: 'Стоит ли свёртывать? и, решив, что не стоит, легла под трамвай. Кондуктор не успел остановить вагон, и мученья голодной собаки окончились.“[687]
Прозаик Евгений Замятин также стал свидетелем смерти, на этот раз ломовой лошади. Та умерла от истощения. Писатель поведал, как на дрогах везли покойника, а лошадь плелась еле-еле, пошатываясь. На Тучковом лошадь упала и издохла. Замятин подвёл итог: „Лежит мертвая лошадь, сзади – на дрогах – в гробу человек мертвый.“[688]
Чуть ниже Замятин сделал ещё одну запись в блокноте. В дождь и темень где-то на 15-й линии у извозчика свалилась лошадь, хоть он и ехал уже пустой. Помочь было некому. Писатель продолжил: „Кто-то пробежал мимо с поднятым воротником: дождь сечет. Извозчик со слезою молит лошадь: – Корька, милый, ну встань, голубчик.“[689]
В городах ломовые лошади продолжали издыхать от бескормицы и истощения. Ольга Бессарабова привела любопытный эпизод. Современница отметила, как зимой 1919 года на главной улице Воронежа увидела два трупа лошади. Один из них застыл в позе, встающей с земли. Бессарабова призналась, что в жизни не видела такой красивой лошади. Она потеряла чувство времени, смотря на неё.[690]
Война, иностранная интервенция, блокада и бескормица не щадили никого. В годы „военного коммунизма“ падаль на улице больше не было нужды убирать. Останки мертвечины мгновенно растаскивали. После этого от животных оставался лишь голый каркас. Характерным примером этого процесса стали ломовые лошади. Их трупы тут же разрывали на части исхудавшие бездомные псы с окровавленными мордами.[691] Оставшееся мясо растаскивали не менее исхудавшие люди.[692]
Поэт Николай Оцуп записал, что это был единственный в своем роде момент русской истории. В описании Оцупа, люди ночью крались с топором к лошадиной падали, которую грызли собаки, настолько злые от голода, что у них приходилось отбивать куски.[693]
Птицы заявляли права на свою часть падали. Поэт А. Б. Мариенгоф описал, как в подворотне облезлого кривоскулого дома большие старые сварливые вороны раздирали дохлую кошку. Мариенгоф рассказал, что они жрали вонючее мясо с жадностью и стервенением голодных людей.[694]
С усилением голода горожанам пришлось отлавливать птиц и грызунов для пропитания. Исчезновение птиц в ряде городов было столь разительным, что бросалось современникам в глаза. Так учёный В. П. Семенов-Тян-Шанский вспоминал, что на улицах и во дворах Петрограда совершенно исчезли столь изобиловавшие прежде голуби, которые были все поголовно съедены населением. Очевидец добавил: „Раз появились было в изобилии грачи, свившие себе гнёзда на деревьях сада Академии Художеств и других, но вскоре исчезли, вероятно тоже в целях питания населения города, а гнёзда их были разорены.“[695]
Вороны в Петрограде также исчезли. Писатель В. Б. Шкловский, по приезду в Москву, был поражён обилием и криком ворон. В его городе ворон уже не осталось.[696] За птицами пришёл черёд и оставшихся в живых домашних животных. Многим отчаявшимся хозяевам приходилось их умертвлять из-за отсутствия корма.[697] Позже хозяева были вынуждены убивать и съедать своих питомцев – уже для пропитания семьи.
Евгений Замятин вспоминал характерную сценку на заседании факультетов: „Студент говорит: – Профессор очень любезный – подарил мне собачку. – Чем же вы её кормить будете? – Я ею сам кормиться буду. – Верно, верно: мы уже ели. Сперва думали – с души сорвет, а потом – ничего. Поспорили из-за последнего куска. Недурно – вроде, знаете, курицы.“[698]
По свидетельству мемуариста В. П. Семенова-Тян-Шанского, его знакомый К. Ф. Неслуховский съел кошку. А профессор зоологии Стрельников с другими гражданами съел только подохшего от голода крокодила в зоологическом саду. Он говорил, что мясо его было очень вкусно, напоминая осетрину.[699]
В других городах России продовольственная бескормица приводила к аналогичным последствиям. 24 июня 1919 года житель Вологды писал в письме, которое было перехвачено военной цензурой: „Мяса нет, но есть у нас кошки, вороны и проклятые крысы, и всё скушаем, но дела России непоправимы, только один исход – перемирие на всех фронтах, штык в землю, заставить работать на всех фабриках и заводах, и это лучший путь к социализму…“[700]
Показательно, что при повальном голодании миллионов граждан в „верхах“ проблем с голодом не существовало. Художник Юрий Анненков вспоминал, как зимой 1920–1921-го года в голодающем Петрограде сидел в гостях у влиятельного партийца Б. Г. Каплуна.[701] Гости расположились у камина. Анненков свидетельствовал, что у ног подруги Каплуна на плюшевой подушке отдыхал огромный полицейский пёс, по-детски ласковый и гостеприимный, счастливо уцелевший в ту эпоху, когда собаки, кошки и даже крысы в Петербурге были уже почти целиком съедены населением.[702]
Так даже обладание собакой в РСФСР стало привилегией, доступной лишь высокопоставленным коммунистам и людям с достатком. Между тем недостаток пропитания был таким, что на Сухаревке и других рынках республики люди были вынуждены нелегально выменивать продукты на золото или на материю. Продукты продавали тайком, из-под полы. На рынках покупателей часто обманывали. Поэтому обменные рынки стали называть „обманные“ рынки.[703]
Мемуарист Н. А. Авенариус описал, как решил рискнуть и отправился на московский рынок. Ему удалось за пять рублей золотом купить небольшой мешочек муки и благополучно, под шинелью привезти его домой. Авенариус ликовал. Но когда муку высыпали, оказалось, что её насыпали совсем немного, только сверху. Всё остальное было извёсткой.[704]
Когда-то состоятельная баронесса М. Д. Врангель, потерявшая всё в результате национализации банков, стала нуждаться так, как ей не могло присниться и в самых страшных снах. К началу 1918 года Врангель стала деклассированным элементом и нуждалась больше, чем большинство представителей пролетариата. Она стала питаться в общественной столовой с рабочими, курьерами и метельщиками. Врангель ела с ними тёмную бурду с нечищенной гнилой картошкой и сухую как камень воблу или селёдку. Она также ела табачного вида чечевицу, хлеб из опилок, высевок, дуранды и всего 15 % ржаной муки.[705]
В своих воспоминаниях пожилая Врангель писала, что потрясающие сцены, которые она видела в этой столовой, – и годы спустя стояли у неё перед глазами. Сидя за крашеными чёрными столами, липкими от грязи, все ели тошнотворную отраву из оловянной чашки оловянными ложками. С улицы прибегали в лохмотьях синие от холода, ещё более голодные женщины и дети. Врангель продолжила: „Они облипали наш стол, и глядя помертвелыми, белыми глазами жадно вам в рот, шептали: 'тётенька, тётенька, оставьте ложечку', и только вы отодвигали тарелку, они, как шакалы, набрасывались на неё, вырывая друг у друга и вылизывая её дочиста.“[706]
Организация столовых общественного питания стало вынужденной мерой. „Столовки“ превратились в слабое подспорье для карточной системы диктатуры. На протяжении 1918 года частные столовые закрывались властями. Коммунальные столовые тщетно пытались заполнить создавшийся вакуум.[707]
Однако достижения советских деятелей в центрах и регионах были на удивление скромными.[708] По статистике Комиссариата Продовольствия, даже к началу 1919 года из приблизительно миллионого населения Петрограда в столовых имело право питаться лишь одна пятая часть. Остальные же четыре пятых населения города оставались вне общественного котла. Они были обречены на поиск собственного, на редкость скудного пропитания.[709]
В столовых республики царила привычная купонная неразбериха и выстраивались очереди. Путаница объяснялась периодическим обновлением карточек и недостатком согласования между решением Комиссариата продовольствия и Районных продовольственных Управ.[710]
Запоздалое получение карточек от домовых уполномоченных вело к несвоевременным представлениям их в столовые. Из-за этого посетителям отказывали в приёме карточек. Заведующим столовых приходилось выслушивать постоянные жалобы, нарекания, упрёки и протесты голодных людей.[711]
Сотрудник официального советского печатного органа Ал. Волин констатировал, что особенно сетовали в этом отношении граждане, по вине своих уполномоченных лишившиеся возможности прикрепиться к тем питательным пунктам, в которых они получали обеды в предыдущие месяцы, – к которым они уже привыкли и которые являлись для них наиболее удобными по месту их жительства или работы.[712]
Лица, не получившие карточки, с завистью смотрели на их обладателей. Карточка зачастую означала разницу между жизнью и мучительной смертью. Писатель Борис Пильняк оставил свидетельство того, как в московской столовой на Лубянке между столов ходили старики в котелках и старухи в шляпках и подъедали объедки с тарелок.[713]
В столовках иногда кормили кониной, реже тюлениной, о прибытии которой вывешивалось торжественное объявление. Но чаще в столовых кормили едва съедобным месивом омерзительного вида, варёным пшеном и мороженой картошкой. По свидетельству одного очевидца, последняя так почиталась, что если при получении мешка такой картошки контроль забывал оторвать талон, то счастливец сейчас же обязательно становился в очередь, чтобы получить по такому же талону второй мешок этой „прелести“, и с торжеством уносил домой два мешка.[714]
Советские столовые были не в состоянии по-настоящему облегчить страданий голодающего населения. Даже несмотря на опустошительные рейды большевистских продотрядов в деревнях, продовольственные поставки и общественное питание в городах оставались недостаточными.
Современники были о советском общепите чрезвычайно низкого мнения. Историк Ю. В. Готье с отвращением вспоминал своё посещение советской столовой: „Грязь неописуемая и везде портреты бога-Маркса и его пророков. За 12 рублей получил тарелку скверного супа из воблы и картофельный рулет.“[715]
Качество блюд в общественных столовых было настолько низким, что даже лояльная советская пресса критиковала общепит во весь голос. К примеру, газета „Известия Петрокомпрода“ от 22 декабря 1918 года в рубрике „Позорный столб“ писала о 39-й столовой и её заведующем Темникове: „Отвратительное приготовление обедов при достаточном количестве продуктов. Заведующему сделан строгий выговор, все повара уволены.“[716]
Отзывы о других столовых были не лучше. Посетителей оскорбляла грубость персонала, грязь столов и посуды, отсутствие счетоводства, отчетности и систематические хищения продуктов сотрудниками.[717],[718]
О проекте
О подписке