«Самодержавный мужик» осилил сторонников московской руки. Господин Великий Новгород постановил, а на том и пригороды стали, чтоб от московского князя отстать, крестное целованье к нему сломать, как и сам он его «ежегод» сламливал и топтал под нозе, а к великому князю литовскому и королю польскому Казимиру пристать и договор с ним учинить навеки нерушимо…
– Уж таку-ту грамотку отодрал наш вечной дьяк королю Коземиру, таку отодрал, что и-и-и! – хвастались худые мужики-вечники, шатаясь кучами по торгу, задирая торговых людей, да рядских молодцов, да рыбников и зарясь на их добро.
– Да, братцы, на нашей улице нониче праздник.
– Масленица, брательники мои, широкая Масленица! Эх-ну-жги-поджигай-говори!
– Не все коту масляница – будет и Великий пост, – огрызались рядские.
Действительно, на том же бурном вече, по усмирении преподобным Зосимою волнения, вечным дьяком составлена была договорная грамота о союзе с Казимиром и вычитана перед народом, который из всей грамоты понял только одно, им же самим сочиненное заключение, – что с этой поры Москве уже не «черной куны»[49] и никакой дани и пошлины не платит и всякого московского человека можно в рыло, по салазкам и под «микитки»…
– Можно и московским тивунам нониче в зубы…
– Знамо – на то она грамота!
С грамотою этою Господин Великий Новгород отправил к Казимиру посольство – Афонасья Афонасьича, бывшего посадника, Дмитрия Борецкого, старшего сына Марфы, и от всех пяти новгородских концов по житому человеку.
Ввиду всех этих обстоятельств мужики-вечники совсем размечтались. Поводом к мечтаниям служили приехавшие с князем Михайлом Олельковичем «хохлы» – княжеская дружина, состоявшая из киевлян. Все это был народ рослый, черноусый, чернобровый и «весь наголо черномаз гораздо». Они были одеты пестро, в цветное платье, в цветные сапоги, высокие шапки с красными верхами и широчайшие штаны горели как жар. Новгородские бабы были без ума от этих статных гостей, а мужики так совсем перебесились от заманчивых россказней этих хохлатых молодцов. Приезжие молодцы рассказывали, что в их киевской стороне совсем нет мужиков, а есть только одни «чоловики» и «вте» ходят у них так, как вот они, дружинники, – нарядно, цветно и «гарно».
На основании этих россказней худые мужики-вечники возмечтали, что и они теперь, «за королем Коземиром», будут все такими же молодцами: как эти «хохлы», будут ходить в цветном платье и ничего – «ровно-таки ничевошеньки не делать».
– Уж и конь у меня будет, братцы! Из ушей дым, из ноздрей полымя…
– А я соби, братцы, шапку справлю – во каку!.. Со Святую Софию!
Марфа-посадница торжествовала. Ее любимец сынок, красавец Митрюша, был отправлен к королю Казимиру чуть не во главе посольства…
– Млад-млад вьюнош, а поди-на – посольство правит!.. – говорила она своей закадычной «другине» боярыне Настасье Григоровичевой, с которою они когда-то в девках вместе гуливали, а потом, уже и замужем, отай от своих старых, постылых муженьков, с мил-сердечными дружками возжались. – Во каков мой сынок, мое чадо милое!
– А все по теби честь, по матушке, – поясняла ей другиня Настасья. – Ты у нас сокол.
– Какой!.. Ворона старая.
– Не говори… Вон на тебя как тот хохлач свои воловьи буркалы пялит.
– Какой хохлач?.. – вспыхнула Марфа.
– То-то… тихоня… Себе на уме.
– Ах, Настенька, что ты! Не вем, что говоришь.
– Ну-ну, полно-ка… А для кого брови вывела да подсурмилась?
– Что ты! Что ты!.. Для кого?
– А князь-то на что?.. Олелькович.
Марфа еще более загорелась:
– Стара я уж… бабушка.
– Стара-стара, а молодуху за пояс заткнешь.
Как ни старалась скромничать продувная посадница, однако слова приятельницы, видимо, нравились ей. Это была женщина честолюбивая, привыкшая помыкать всеми. Перебалованная с детства у своих родителей еще, как холеное, «дроченое дитя», которое не иначе кушало белые крупитчатые калачи, как только тогда, когда мать и нянюшка, души не чаявшие в своей Марфуточке, уверяли свое «золотое чадушко», что калачик «отнят у заиньки серенького», которое пило молочко только от «коровушки – золотые рога» и спало в своей раззолоченной «зыбочке» тогда только, когда ее убаюкивал и качал какой-то сказочный «котик – серебряны лапки», – потом перебалованная в молодости своею красотой, на которую «ветер дохнуть не смел», а добрые молодцы от этой красоты становились «аки исступленные», перебалованная затем посадником Исачком, за которого она вышла из тщеславия и который «с рук ее не спускал, словно золот перстень», но которым она помыкала, как старою костригою в трепалке[50]; избалованная, наконец, всем Новгородом, льстившим ее красоте, богатству и посадничеству, – Марфа обезумела: Марфе был, что называется, черт не брат! Что-то забрала она себе в свою безумную, с «долгим волосом» голову…
– Уж попомни мое слово: быть тебе княгинею… – настаивала приятельница.
– И точно: княгинею новгородскою и киевскою!
– Почто, милая, киевскою?
– А как же?.. Он, хохлач-то, будет киевским князем, а я с ним…
И Марфа задумалась. Лицо ее, все еще красивое, приняло разом мрачное выражение. Она сжала свои пухлые руки и досадливо хрустнула пальцами:
– Что уж и молоть безлепично!.. Я вить давно и сорокоуст справила.
– По ком, Марфуша? – удивилась Настасья.
– По соби, мать моя.
– Как «по соби»?.. Я не разумею тебя.
– Да мне давно сорок стукнуло… А сорок лет – бабий век!
– Токмо не про тебя сие сказано.
Приятельницы сидели в известном уже нам «чюдном», по выражению летописца, доме Борецких, что стоял на Побережье в Неревском конце и действительно изумлял всех своим великолепием.
Марфа то и дело поглядывала своими черными, с большими белками глазами то в зеркало – медный, гладко отполированный круг на ножке, стоявший на угольном ставце, – то в окно, из которого открывался вид на Волхов. Там шли святочные игрища: ребятишки Господина Великого Новгорода катались на коньках, на лыжах и на салазках, изображая из себя то «ушкуйников», то дружину Васьки Буслаева[51], а парни и девки – золотая молодежь новгородская – просто веселилась. Или, по словам строгого старца Памфила, игумена Елизаровой пустыни, «чинили идольское служение, скверное возмятение и возбешение: и в бубны и в сопели играние, и струнное гудение, и всякие неподобные игры сатанинские, плескание руками и ногами, плясание и неприязнен клич – бесовские песни; жены же и девы – и главами кивание и хребти вихляние…»
Такая-то картина представлялась глазам Марфы, когда взор ее из комнаты, где она сидела с своей другиней, переносился на Волхов, ровная, льдистая поверхность коего вся покрыта была цветными массами. Словно бы живой сад, полный цветов, вырос и двигался по льду и по белому снегу… Милая, давно знакомая картина, но теперь почему-то хватавшая за сердце, заставлявшая вздыхать и хмуриться. Картина эта напоминала ей ее молодость, когда и она могла совершать это «кумирское празднование», греховное, «сатанинское», но тем более для сердца сладостное… А теперь уж ни «главою кивание», ни «хребтом вихляние» – не к лицу ей; а если что и осталось еще, так разве «очами намизание» – вон как эта Настя говорит, будто бы она своими красивыми очами заигрывает с «воловьими буркалами» этого хохлача князя…
– Ах, скоморохи! Смотри, Марфуша, в каких они харях! И гусли у них, и бубны, и сопели и свистели разны…
– Вижу. То знамые мне околоточные гудошники.
– Знаю и я их… Еще нам ономедни действо они творили, как гостьище Терентьище у своей молодой жены недуг палкой выгонял… А недуг-то испужался и без портов в окно высигнул.
Приятельницы переглянулись и засмеялись – молодость вспомнили…
В это время в комнату вбежал хорошенький черноглазенький мальчик лет пяти-шести. На нем была соболья боярская шапочка с голубым верхом, бархатная шубка – «мятелька», опушенная соболем же, голубые сафьянные сапожки и зеленые рукавички. Розовые щечки его горели от мороза, а черные как смоль волосы, подрезанные скобой на лбу, выбивались из-под шапочки и кудряшками вились у розовых ушей. За собою мальчик тащил раззолоченные сусальным золотом салазки с резным на передке коньком.
– Баба-баба, пусти меня на Волхов, – бросился мальчик к Марфе.
– Что ты, дурачок?.. Почто на Волхов? – ласково улыбнулась посадница, надвигая ребенку шапку плотнее.
– С робятками катацца… Пусти, баба.
– Со смердьими-ту дитьми? Ни-ни!
– Ниту, баба, – не со смердьими – с боярскими… Вася-посаднич… Гавря-тысячков… Пусти!
– Добро – иди, да токмо с челядью…
Мальчик убежал, стуча по полу салазками.
– Весь в тебя – огонь малец, – улыбнулась гостья.
– В отца… в Митю… блажной.
Скоро приятельницы увидели в окно, как этот «блажной» внучок Марфы уже летел на своих раззолоченных салазках вдоль берега Волхова. Три дюжих парня, словно тройка коней, держась за веревки, бежали вскачь и звенели бубенчиками, наподобие пристяжных, откидывая головы направо и налево, а парень в корню даже ржал по-лошадиному. Маленький боярчонок вошел в роль кучера и усердно хлестал по спинам своих коней шелковым кнутиком. За ним поспешали с своими салазками «Вася-посаднич» да «Гавря-тысячков».
– А вон и сам легок на помине.
– Кто, Настенька? – встрепенулась Марфа.
– Да твой-то…
– Что ты, Настенька… Кто?
– Хохлач-то чумазый…
– А-ах, уж и мой!
Действительно, в это время мимо окон, где сидела Марфа с своею гостьею, проезжал на статном вороном коне князь Михайло Олелькович. Он был необыкновенно картинен в своем литовском, скорее киевском одеянии: зеленый зипун с позументами на груди, верхний опашень с откидными рукавами, с красной подбойкой и с красным откидным воротом; на голове – серая барашковая шапка с красным колпаком наверху, сдвинутая набекрень. За ним ехали два вершника в таких же почти одеждах, но попроще, зато в широчайших, желтых, как цветущий подсолнух, штанах.
Проезжая мимо дома Борецких, князь глядел на окна этого дома, и, увидав в одном из них женские лица, снял шапку и поклонился. Поклонились и ему в окне.
– Ишь буркалищи запущает. Ух!
– Это на тебя, Настенька, – отшутилась Марфа.
– Сказывай! На меня-то, курносату репу…
Белобрысая и весноватая приятельница Марфы была действительно неказиста. Но зато богата: всякий раз, как московский великий князь Иван Васильевич навещал свою отчину, Великий Новгород, он непременно гащивал либо у Марфы Борецкой, либо у Настасьи Григоровичевой, у «курносой репы».
– А скажи мне на милость, Марфуша, – обратилась Настасья к своей приятельнице, когда статная фигура Олельковича скрылась из глаз, – я вот никоим способом в толк не возьму – за коим дедом мы с Литвой путаться на вече постановили, с оным королем, с Коземиром? Вопрошала я о том муженька своего, как он от нашево конца в посольство с твоим Митей к Коземиру посылан был, – так одна от нево отповедь: «Ты, – говорит, – баба дура…»
Марфа добродушно улыбнулась простоте приятельницы, которая не отличалась и умом, а была зато добруха.
– Да как тебе сказать, Настенька, – заговорила она, подумав. – Московское-то чадушко, Иванушко князь, недоброе на нас, на волю новгородскую, умыслил – охолопить нас в уме имеет. Так мы от него, аки голубица от коршуна, к королю под крыло хоронимся, токмо воли своей ему не продаем и себя в грамоте выгораживаем: ни медов ему не варим, как московским князьям дозде варивали, ни даров ему не даем, ни мыта княженецкого, а токмодеи послам и гостям нашим путь чист по литовской земле, литовским – путь чист по новгородской.
– А как же, милая, о латынстве люди сказывают?
– То они сказывают безлепично, своею дуростию.
– А про черный бор сказывали?
– Что ж черный бор! Бор-ту единожды соберем, как и всегда так поводилось, а черную куну будут платить королю токмо порубежные волости – ржевски да великолуцки.
– Так. А хохлач-то почто сидит на Ярославове дворище?
– Он княж наместник, и суд ему токмо судить на владычнем дворе[52] заодно с посадником. А в суды тысячково и влыдычни и монастырски – ему не вступать.
– Так-так… Спасибо. Вот и я знаю топерево. А то на: «дура» да «дура»…
В это время на улице под самыми окнами показались скоморохи. Их было человек семь. Некоторые из них были в «харях» и выделывали разные характерные телодвижения, неистово играя и дудя на сопелях, дудах и свистелях.
В то же время в комнату, но уже без салазок, влетел счастливый и раскрасневшийся внучек Марфы, да так и повис на ее подоле.
– Баба, баба! Пусти в хоромы гостьище Терентьище! – просил он, умоляюще глядя на бабку.
– Полно, дурачок…
– Пусти! Пусти, баба!
– И то пусти, Марфушка, – присоединилась со своей просьбой и гостья. – Я так люблю скоморохов – таково хорошо они действа показывают.
– Баба! Бабуся! Пусти!
– Ну ино пусть войдут…
Скоморохи не заставили себя ждать. Уже скоро Исачко – так звали внучка Марфы-посадницы в честь деда, Исаака Борецкого, – опять влетел в палату, а за ним, с поклонами, кривляньями и разными мимическими ужимками, вошли скоморохи… Один из них, с длинною мочальною бородой, изображал подслеповатого и тугого на ухо старика – «гостя Терентьища», у которого на поясе висела большая калита. Рядом с ним жеманно выступал молодой краснощекий парень, одетый бабою. «Баба» была набелена и насурмлена, неистово закатывала глаза под лоб, показывая, что она «очами намизает» – глазками стреляет… Изображалась молодая жена гостя Терентьища – полнотелая Авдотья Ивановна.
При виде этой пары добродушная и простоватая приятельница Марфы так и покатилась со смеху, хватаясь пухлыми руками за свой почтенных размеров живот.
– Ох! Умру!.. – качалась она всем телом.
Другие скоморохи также старались поддержать свою репутацию – «людей веселых и вежливых», «скоморохов очестливых» – и тоже кривлялись с достаточным усердием. Говорили они большею частью прибаутками и притчами, так, чтобы выходило и «ладно», и «складно», и ушам «не зазорно».
– Жил-был в Новгороде, в красной слободе Юрьевской, честной гость Терентьище, – тараторил один краснобай, подмигивая льняной бороде, – муж богатый, ума палата…
Льняная борода охорашивалась и кланялась:
– Прошу любить и жаловать, вдова честная…
– И была у нево жена молодая, приветливая, шея лебедина, брови соболины…
«Молодая Авдотья Ивановна» жеманно кланялась – «хребтом вихляла, очами намизала», аркучи тако:
– И меня, младу, прошу в милости держать…
Потом Авдотья Ивановна стала охать, хвататься за сердце, за голову…
– Что с тобой, моя женушка милая? – участливо спрашивал старый муж.
– Ох, мой муженек Терентьище! Неможется мне, нездоровится…
Расходился недуг в голове,
Разыгрался утин в хребете,
Подступил недуг к сердечушку…
– Ах, моя милая! Чем мне помочь тебе?
– Ох-ох, зови волхвов ко мне, зови кудесницу…
Старый муж заметался и вместе с некоторыми из скоморохов ушел в сени, а оставшийся с Авдотьею Ивановною молодой «прелестник» стал весьма откровенно «изгонять из нея недуг» – обнимать и миловать…
Настасья Григоровичева и юный Исачко заливались веселым смехом, глядя на игру скоморохов…
Вдруг, по ходу действа, в сенях послышались голоса:
– Калики перехожие[53] идут… Калики!
«Прелестник», испугавшись этих голосов, заметался и спрятался под лавку, покрытую ковром. В палату вошли теперь – в виде «калик перехожих…» Один из калик, самый дюжий, тащил на спине огромный мешок, в котором что-то шевелилось, и положил мешок на пол у порога.
– Здравствуй, матушка Авдотья Ивановна! – кланялись «калики».
– Здравия желаю вам, калики перехожие! – отвечала Терентьиха. – Не встречали ли вы моего муженька, гостя Терентьища?
– Сустрели, матушка: приказал он тебе долго жить… Лежит он в поле мертвый, а вороны клюют его тело белое.
Запрыгала и забила в ладоши от радости Терентьиха.
– Ах, спасибо вам, калики перехожие, за добрую весточку!.. А сыграйте-ко про моево муже старово, постылово веселую песенку, а я, млада, на радостях скакать-плясать буду…
Заиграли и задудели скоморохи. Пошла Терентьиха выплясывать, приговаривая:
Умер, умер Терентьище!
Околел постылый муж!..
Вдруг из мешка выскакивает сам Терентьище с дубиною и бросается на жену. Жена взвизгивает и падает на пол. Терентьище бросается на ее «прелестника», которого ноги торчали из-под лавки…
– А! Вот где твой недуг! Вон куда утин забрался!
И пошла писать дубинка по спине «недуга»… «Недуг» выскакивает из-под лавки и бежит вон, Терентьище за ним…
Кругом хохот… Маленький Исачко плещет от радости в ладоши.
Вдруг в дверях показывается – и кто же! – сам князь Михайло Олелькович…
Марфа так и побагровела от неожиданности и стыда… «Ах, сором какой! Сором!..»
Бесплатно
Установите приложение, чтобы читать эту книгу бесплатно
О проекте
О подписке