художницы никогда не метила, но я любил смотреть, как она рисует. Далеко за вдохновением ходить ей было не надо – рисовала то, что за окном. Шла к озеру или к ручью какому-нибудь, с видом на Скофелл или на Грейт-Гейбл. Ничего другого ей и не нужно было. Собирала смолку – вон ту, розовую, – весь дом украшала букетами, но особенно любила наперстянку. – Он затянулся, со вздохом посмотрел вдаль. – Ну а мне всегда казалось, что я здесь чужой, сам не знаю почему. Знаешь, есть люди, которые будто в чужом теле родились – скажем, родился мужчиной, а чувствует себя женщиной, – ну а я всегда думал… как бы тебе объяснить… что я не в том месте живу, где должен. Всегда. И никуда от этого не деться – точно кто-то день-деньской зудит над ухом. Пытался отмахнуться, не обращать внимания – да где там. И что бы ни поручил мне твой дед, все я делал не так. Вечно все портил, путал, ломал. Знаешь, каково это? Врагу не пожелаю, честное слово. Потому что нет ничего на свете хуже. Начинаются у тебя… как бы это сказать… бзики. Что бы ты ни сделал – все криво. Все из рук валится. За овцами ходить я не умел, не мог согнать их в стадо, хоть ты меня режь. Даже в хлеву прибрать толком не умел. Как-то раз залил в стогомёт солярку, а он как рванет. Словом, надо мной будто проклятие висело. Я эти места ненавидел всей душой и, чуть что, бегал к матери жаловаться. А она, светлая ей память, нытье мое терпела только до поры до времени – то есть вскоре наверняка решила, будто это на нее я жалуюсь, что бы она для меня ни делала. Однажды пришел я к ней поплакаться – было время