В комнате, освещенной нагорелой свечой, омывали тело умершей – шестимесячной моей сестры. Ее глаза с тусклым и неподвижным взором наводили на меня ужас. В комнате была тишина; ни отец мой, ни мать не плакали; плакала одна кормилица – о золоченом повойнике и шубе, которых лишилась по случаю слишком преждевременной смерти моей сестры: погоди она умирать пять, шесть месяцев, дело кормилицы было бы кончено, и обещанная награда не ушла бы от ее рук.
В первую минуту смерть произвела на меня сильное впечатление, но по совершенному равнодушию окружающих, по отсутствию отца и матери я заключила, что смерть не важная вещь. Периодические ссоры матери с бабушкой казались мне гораздо важнее, по изобильным слезам бабушки и грозным крикам матери, которая требовала отчета: куда девались деньги, выданные на расход, и зачем так скоро вышла провизия?.. Я была всегда на стороне плачущих, потому ли, что сама много плакала, – не знаю; но плачущую бабушку мне было больше жаль, чем сердившуюся мать. За продолжительной ссорой следовало примирение, и новые слезы бабушки, только уже не печальные, а радостные, заключали сцену до следующего месяца, то есть до новой закупки провизии…
Когда я начала помнить себя, мне было около шести лет. В доме у нас жило много родных: две сестры матери, сестра и мать отца. Бабушку мы очень любили, потому что она нас баловала… Маменька мало о нас заботилась, а отец, занятый службой, не обращал ни малейшего внимания на своих детей, число которых аккуратно каждый год увеличивалось. У меня уж было две сестры – Катя и Соня, три брата – Миша, Федя и Ваня… Мы не питали особенной нежности к родителям, которые, с своей стороны, также не очень нас ласкали. Помню один случай: раз маменька уезжала лечиться на целое лето на воды. Наступил день, когда она должна была возвратиться: весь дом ожидал ее, но в тот день она не приехала. Нас уложили спать; но я не могла заснуть: мне очень хотелось видеть маменьку. Когда все ушли из комнаты, я тихонько встала с постели, села у окна и начала смотреть на улицу и прислушиваться к шуму. Но маменька не ехала! Я готова была плакать, сердце у меня сильно билось при малейшем шуме в других комнатах. Наконец весь дом заснул, заснула и я, измученная ожиданием, и мне приснилось, что маменька крепко целует и держит меня на руках: мне стало так весело. Вдруг слышу: маменька приехала! Я сбежала вниз, и первое мое движение было – кинуться к ней. Она, казалось, удивилась моей радости и поцеловала меня. Я заплакала… Меня обступили, начали спрашивать, что со мною, о чем плачу? Я сказала: рада, что вижу маменьку. Все засмеялись, маменька, улыбаясь, взяла меня на руки. Я обхватила ее шею, крепко прижалась к ней и пуще прежнего зарыдала. Она стала уговаривать меня, предлагала гостинцев, но я от них отказалась и продолжала плакать, закрыв лицо руками… Мать решила, что я больна, и, сказав: «Посмотрите, как она дрожит», велела отвести меня в детскую и уложить спать. Я стала проситься опять к ней, но меня не пустили…
Мать нас мало ласкала, мало занималась нами, зато мы мало от нее и терпели; но свирепость, в которую иногда впадал отец, была для нас слишком ощутительна. В минуты своей раздражительности он колотил всех встречных и ломал все, что попадалось ему под руку. И бил ли он детей или свою легавую собаку, выражение лица его было одинаково – желание утолить свою ярость. Он вонзал вилку в спину собаки с таким же злым спокойствием, как и пускал тарелкой в свою жену. Помню, раз мне и трехлетнему брату случилось испытать порыв его бешенства. Была вербная неделя; отец пришел откуда-то домой, спросил завтрак и выпил целый графин водки. В углу той же комнаты играла я с братом в вербы. Отец вздумал принять участие в нашей игре и предложил брату бить себя вербой, сказав: «Увидим, кто больнее ударит…» Брат с восторгом ударил отца, но вслед за тем получил до того сильный удар, что вскрикнул от боли. Отец сказал: «Ну, теперь опять твоя очередь. Не плачь! На то игра: верба хлес – бьет до слез!..» Но брат продолжал плакать, за что получил новый удар, за которым последовало еще несколько медленных, но не менее жестоких ударов. Отец славился своей силой: он сгибал в узел кочергу. Сперва я не смела вступиться за брата: о правах родителей я имела такое понятие, что они могут не только наказывать, но и убивать детей, а несправедливости я еще не понимала. Но вопли брата заставили меня все забыть: я кинулась к нему и заслонила его собой, оставляя на жертву отцу свою открытую шею и грудь. Ничего не заметив, отец стал бить меня. То умолкая, то вскрикивая сильней, я старалась заставить его прекратить жестокую игру, но он, бледный и искаженный от злости, продолжал хлестать вербой ровно и медленно… Не знаю, скоро ли кончилась бы эта сцена и что было бы с нами, если б на крик наш не прибежала мать и не оттащила отца. Мы были окровавлены: мать, как я помню, в первый раз в жизни прижала меня к сердцу, но нежность ее была непродолжительна: опомнясь, она велела мне итти в детскую и грозила наказать, если я осмелюсь еще раз без ее позволения играть в спальне. Отец молча ходил по комнате, как будто приискивая новую пищу своему бешенству. Наконец он спросил еще графин водки, выпил весь, взял шляпу и вышел. Пронзительный визг собаки, попавшейся ему в прихожей, раздался по всему дому.
В такое расположение духа отец впадал обыкновенно от неприятностей по службе, неудач в волокитстве, ревности жены. Помню, раз он при матери поцеловал какую-то хорошенькую женщину. Я готова была кинуться на него, видя слезы матери, которая нисколько не скрывала своего гнева; отец ушел в бешенстве вместе с гостьей…
Между тем семейство с каждым годом прибавлялось. Родители признали нужным для нас воспитание и заставляли нас сидеть за столом с книгой по два часа в день. Учение наше не простиралось далее затверживанья басен с нравоучениями вроде: «Раскаяние не помогает», и некоторых молитв, в которых мы ни слова не понимали. Но ими ограничивалась вся наша религия.
Мы очень часто старались определить себе, что такое чорт, которого мы ясно видели по ночам или в темных комнатах, благодаря нелепым рассказам нянек и кормилиц; с расспросами о нем мы прибегали к тетушкам, которые нельзя сказать, чтоб тоже пользовались жизнию и свободою, а потому нам немало доставалось и от них: недовольные матерью, они вымещали свой гнев на нас. Ответ на наши расспросы был обыкновенно короток и выразителен: «Прочь! Надоели! Выдеру уши», и часто любознательный возвращался с красными ушами, чтоб снова принять участие в прениях о чорте…
Никаких книг, кроме азбуки, я не видала, потому сказки кормилицы казались мне чем-то необыкновенно привлекательным. Если герой или героиня страдали, то мы плакали и просили кормилицу сделать их счастливыми, обещая ей за то сухарей. Сухари играли между нами роль ходячей монеты. Нам давалось в день по четыре сухаря, и они составляли единственную собственность, бывшую в полном нашем распоряжении. Но мне нередко приходилось заменять сухари своими куклами, потому что меня беспрестанно оставляли без чаю. Торговля у нас процветала: даже личные оскорбления выкупались сухарями. Раз, раздраженная насмешками и разными выходками старшей сестры, мешавшей мне играть, я увлеклась гневом и, пренебрегая последствиями, ударила ее в лицо. Оскорбленная с радостию бросилась к двери и угрожала пожаловаться отцу, который в таких случаях жестоко наказывал виновную, не разбирая причин, заставивших прибегнуть к такому сильному средству. Зная, что могу откупиться, я была спокойна и предложила сухари. Но на этот раз сестра, по чувству оскорбленного достоинства, отвергла такой обыкновенный выкуп и предложила мне следующее условие: подавать и убирать ее игрушки, когда она прикажет, в продолжение пяти лет. Я приняла условие, рассчитывая на его нелепость, но ошиблась в расчете. Последствия были печальны. Не знаю почему, жалобы и оправдания мои не имели никакого весу не только у старших, но даже у братьев и сестер; самые младшие могли безнаказанно рвать мои куклы и платья, щипать и толкать меня, проходя мимо, не потому ли, думала я, что я очень черна, но старший брат был так же черен, однакож не страдал от своей черноты, напротив, даже пользовался некоторым весом, по своей силе и упрямству. Сестра нарочно приноровляла свои приказания так, чтобы беспрестанно отрывать меня от моих кукол. Наконец однажды терпение мое лопнуло: я отказалась исполнять ее приказания. Она побежала жаловаться тетеньке. Тетенька находила особенное удовольствие наказывать меня. Угрозы градом посыпались на мою черную голову. Но я не смутилась и наотрез объявила, что «уж довольно: целые три года я была дурой и слушалась сестру, а теперь больше носить ей игрушек ни за что не буду…» Уши, мои бедные уши всегда страдали первые! Тетенька за ухо повела меня в угол; я начала плакать и жаловаться, но дорого заплатила за свое сопротивление: объявили, что не дадут мне есть целую неделю. Меня так часто оставляли без чаю, без обеда, без ужина по целому месяцу, что такое наказание обратилось мне в привычку, и я страдала только в таких случаях, когда, забывшись, подойдешь, бывало, к столу, и вдруг закричат: «А вы-то зачем? Разве забыли, что вы сегодня без чаю!..» Тогда я злилась и плакала… Раз меня оставили без пирожного. Тетенька вздумала подшутить надо мной при посторонних и сказала с злой усмешкой: «Дай свою тарелку, я положу тебе пирожного!..» Я вся вспыхнула, но тотчас оправилась и отвечала, что доктор запретил мне есть это пирожное… Ярость исказила лицо тетушки, она торжественно объявила гостям, что я бесчувственная: смею еще шутить, когда наказана, и прибавила, что мне нужно наказание посильнее. После обеда она привела в исполнение свою мысль…
Но, за исключением этих маленьких неприятностей, до десятилетнего возраста мы жили весело и свободно, предаваясь играм без различия пола, потому что родители нас тоже не различали. Наказание розгами было в одинаковом употреблении как для мальчиков, так и для девочек. Не секли только старшую сестру, которая считалась смирной, умной, прилежной девочкой. Бывало, если у меня нет своего горя, я вступалась за обиженного и за него получала наказание, но сестра ничем не трогалась, спокойно смотрела, как при ней обижают невинного, и никогда не плакала…
Смерть бабушки положила конец золотым дням нашего детства – золотым, потому что скоро мы лишились и тех радостей, которыми при ней пользовались. Бабушка сделалась очень больна, и как ей было уже 60 лет, то она и не могла перенести трудной болезни. В один вечер больной сделалось очень дурно; нас всех уложили ранее обыкновенного, что всегда делалось в торжественных случаях. Не знаю как, но у меня достало духу спрятаться в темном углу комнаты, освещенной одной лампадой, и я видела, как рыдала дочь бабушки – тетенька Александра Семеновна; мать моя тоже плакала, но ее слезы совсем не походили на тетенькины и не трогали меня; отец был серьезен. Бабушка всех их благословила образом, простилась с ними и потребовала внучат, но мать сказала, что она может проститься с ними заочно. Больная не настаивала и, усилив голос, требовала, чтоб мать и отец поклялись перед образом не обижать сироту, которая, рыдая, лежала у ее ног. Мать что-то много говорила умирающей бабушке, та отвечала едва слышными вздохами и качанием головы, как будто в знак благодарности, – и вдруг голова ее быстро наклонилась набок. Отец оттащил громко зарыдавшую мать от постели и увел ее в другую комнату, оставив у ног почти уже мертвой старухи одну ее дочь… Мне стало страшно, я бросилась в детскую, где было тихо и темно, мигом разделась и легла…
Утром нас разбудили, повторяя: «Вставайте, ваша бабушка умерла!» Я вскочила и прямо побежала в комнату, где накануне бабушка благословляла мать и отца, но остановилась на пороге как прикованная, оцепенев от ужаса: сморщенное и неподвижное тело омывали на полу две женщины, грубо вывертывая окоченевшие руки и ноги; лица я сначала не могла видеть, потому что оно было закрыто склоченными седыми волосами; но когда одна из женщин схватила волосы и откинула назад, чтоб их мыть, я узнала бабушку – чуть не вскрикнула от страху и убежала. Заметив мою бледность, стали спрашивать о причине:
– Я видела бабушку, ее моют какие-то женщины! – отвечала я, дрожа.
Меня грозились наказать за любопытство, но за недосугом ограничились угрозой. Когда я потом увидела бабушку, лежавшую на столе в белом чепце и капоте, то не могла понять, отчего так сильно испугалась ее утром.
Почти все жильцы дома перебывали у нас посмотреть на бесчувственное лицо бабушки и на плачущую тетеньку. У гроба читал что-то в нос дьячок с маленькой косичкой, которого мы развлекали расспросами и рассказами. Нежность матери к тетеньке от меня не укрылась: она при всех беспрестанно целовала ее, сажала возле себя и уговаривала есть. Мне было очень жаль тетеньку… Наступил день похорон. Мы радовались, что нас повезут на кладбище, а решились взять нас потому, что не с кем было оставить дома… Комната, где стояло тело, наполнилась народом. Заунывное пение причетников, странные взвизгивания матери стеснили мне дыхание, я также начала горько плакать. Началось прощанье: холодно и задумчиво подошел к гробу отец наш и поцеловал свою мать, которой очень редко приходилось видеть ласку сына при жизни; за ним с криками приблизилась маменька отдать последний долг женщине, потерпевшей от нее много горьких слез и унижения. Поцеловав бабушку, она начала биться, протяжно стонать и упала у гроба. Ее оттащили и принялись ухаживать за ней. Наступила очередь дочери, я думаю, единственного существа, любившего покойницу и имевшего право на последний поцелуй. Тихо рыдая, прильнула она к посинелым губам своей матери, потом к глазам, потом опять к губам – и долго бы оставалась в таком положении, если б отец не оторвал ослабевшую сестру свою от покойницы и не передал ее на руки скучавших родственников. Наступила наша очередь, и я от тяжелого впечатления дрожала вся и рыдала, целуя в последний раз бабушку. За нами последовали с постными лицами родственники и посторонние, за ними прислуга. Вдруг наступило молчание, никто уже не подходил прощаться, но как будто невольно медлили накрыть гроб. Священник спросил: «Все ли простились с усопшей?» Ответа не было, и он сделал рукою знак. Когда наложили крышку на гроб, мне сделалось так тяжело и душно за бабушку, как будто меня заколачивают вместе с ней, – и первый удар молотка до того потряс меня, что я закрыла руками лицо и заплакала. Не знаю, долго ли я плакала, но меня вывел из этого состояния брат, который толкнул меня и сказал:
– Наташа, беги скорей в карету, а то опоздаешь, останешься одна дома!
Испуганная, я побежала за ним из комнаты.
Медленный поезд за гробом закачал меня, и я очень сладко заснула. Когда же нас высадили из кареты, я тотчас побежала в поле, которое увидела теперь в первый раз в жизни. Я собирала цветы и разные мелкие травки, бегала за бабочками и даже одну поймала, что доставило мне неописанную радость; потом я сжалилась над ней и дала ей свободу лететь, но бедная бабочка тоскливо била крыльями и вертелась у меня на руке, – тут только я заметила, что по неосторожности сломала ей одно крылышко… Я готова была плакать, как вдруг услышала пение, которое напомнило мне, где я и зачем я здесь. Я бросила бабочку и, как стрела, пустилась навстречу пению. Запыхавшись, я примкнула к шествию, и мы вошли в сад с каменными куклами, как мне тогда показалось. Процессия остановилась у приготовленной могилы. Мне бросился в глаза червяк, длинный, предлинный, который вертелся с необыкновенной быстротой на взрытой земле. Я начала вглядываться и увидела множество червей, которые отчаянными усилиями старались выползти из земли, чтоб вновь с быстротой в нее же скрыться. Вдруг меня кто-то дернул за платье, я обернулась и увидела двух безобразных, морщинистых старух в черных салопах странного фасону и в черных платках.
– Кого это хоронят, из ваших, что ли?
– Да, это мою бабушку хоронят.
– А которая ваша маменька, полная или худая?
– Нет, полная.
– Ах, она, моя голубушка! Как хорошо плачет! Что ж, это ее мать умерла?
– Нет, та бабушка жива.
– Так это она, моя родная, плачет о чужой матери?
– Как о чужой? Она бабушка.
– Так вот она этой худой-то мать?
– Да, это наша тетенька.
– А кто ваш отец?
– Мой отец? – И я приостановилась. – А вот показался, вот он!
– Нет-с, мы хотим знать, где он служит?
– Он музыкант.
– Что? – спросила одна старуха. – Му-зы-кант?
Старуха произнесла это слово очень протяжно: я повторила им:
– Музыкант!
– У твоей бабушки были деньги? – снова спросила старуха резким тоном.
Мне показалось странным, что она вдруг начала называть меня «ты». Я отвечала холодно:
– Какие деньги?
– Ну, оставила ли твоя бабушка денег твоей тетке?
– Нет!
Я сказала это назло старухам, сама не зная, были деньги у бабушки или нет.
– Ах она, бедная! Сирота, без отца, без матери!
Тут обе старухи принялись вздыхать и соболезновать о горькой участи сироты. Но они скоро замолкли, обратив внимание на суету, происходившую в процессии. Начали опускать гроб в могилу с криками, плачем и пением. Я не могла без отвращения подумать, что бабушку оставят одну в земле и с таким множеством червей… Начали бросать землю на гроб. Мать моя довольно трагически бросила свою горсть земли в могилу, потом она взяла тетеньку за руку и отвела ее от могилы, сказав:
– Полно, полно, теперь уж все кончено!
Тетенька в первый раз вскрикнула и упала на грудь маменьки. Я видела эту сцену и плакала, а когда тетенька упала, я хотела обежать могилу, чтобы стать к ней ближе, но одна из старух схватила меня за руку и сказала:
– Что же ты не бросила земли своей бабушке? Видишь, все бросают!
– Оставь меня! Я не хочу бросать червей в могилу к бабушке.
– Вот! Не все ей равно – одним больше, одним меньше! – подхватила другая старуха с отвратительным смехом.
– Если не бросишь, так твоя бабушка сегодня же ночью придет к тебе в саване и…
Не дослушав страшных слов старухи, я в испуге бросила в могилу цветы, вырвала свою руку и побежала за матерью. Старухи провожали меня смехом, похожим на воронье карканье.
Бесплатно
Установите приложение, чтобы читать эту книгу бесплатно
На этой странице вы можете прочитать онлайн книгу «Семейство Тальниковых», автора Авдотьи Яковлевны Панаевой. Данная книга имеет возрастное ограничение 12+, относится к жанрам: «Литература 19 века», «Русская классика». Произведение затрагивает такие темы, как «повести». Книга «Семейство Тальниковых» была написана в 1848 и издана в 2016 году. Приятного чтения!
О проекте
О подписке