Ему никто не отвечает. Лена у спинки кровати раскрыла мамину сумку. На дне сумки лежат два рубля и мелочь. Лене немного нужно: в детском саду ничего нельзя купить, но на углу улицы продают эскимо, это стоит ровно пятьдесят копеек. Закусив нижнюю губу, Лена выбирает мелочь. Финансовый кризис у нее разрешен до конца, теперь ей не о чем говорить со взрослыми, и только что пролетевший скандал Лена уже не вспоминает. На ее ладони лежат три двугривенных. Но вдруг и это благополучие летит в бездну. Нахальная рука Мити молниеносно цапнула с руки Лены серебро. Лена подняла глаза, протянула к Мите пустую ладошку и сказала спокойно-безмятежно:
– Там еще есть. Это на эскимо.
Митя заглянул в сумочку и швырнул на кровать мелочь. Лена, не торопясь, собрала деньги с оранжевого одеяла и прошла мимо матери в переднюю. Митя также не поделился с матерью своей удачей и даже не закрыл сумочку. Все стало на место, и комната затихла в пыльном своем беспорядке. На неубранном столе завтракают мухи. Константин ушел последним, аккуратно щелкнув замком в своем ящике. Евдокия Ивановна, не отрываясь от страницы, перешла на диван, заваленнный подушками.
Поздно вечером Никита Константинович тоже посмотрел в буфетный ящик, подумал над ним, оглянулся и сказал:
– Слушай, Дуся, денег уже нет?.. А до получки еще пять дней? Как же?..
– Деньги дети взяли… им нужно было.
Никита Константинович еще подумал над ящиком, потом полез в боковой карман, вытащил потертый бумажник, заглянул в него и остановился перед читающей женой:
– Все-таки, Дуся, надо завести какой-нибудь… учет или еще что-нибудь… такое. Вот теперь пять дней… до получки.
Евдокия Ивановна подняла на мужа глаза, вооруженные старомодным золотым пенсне:
– Я не понимаю… Какой учет?
– Ну… какой учет… все-таки деньги…
– Ах, Никита, ты говоришь «деньги» таким тоном, как будто это главный принцип. Ну не хватило денег. Из-за этого не нужно пересматривать принципы.
Никита Константинович снимает пиджак и прикрывает дверь в комнату, в которой спят дети. Жена с настороженным, готовым к бою взглядом следит за ним, но Никита Константинович и не собирается спорить. Он давно исповедует веру в принципы жены, и не принципы его сейчас беспокоят. Его затрудняет задача, где достать денег до получки.
Евдокия Ивановна все же находит необходимым закрепить моральную сферу мужа:
– Не надо, чтобы дети приучались с этих лет к разным денежным учетам. Довольно и того, что взрослые только и знают, что считают: деньги, деньги, деньги! Наши дети должны воспитываться подальше от таких принципов: деньги! И это хорошо, что наши дети не имеют жадности к деньгам, они очень честные и берут, сколько им нужно. Какой ужас, ты представляешь, в двенадцать лет считать и рассчитывать! Эта меркантильность и так отравила цивилизацию, ты не находишь?
Никита Константинович мало интересуется судьбой цивилизации. Он считает, что его долг заключается в хорошем руководстве советским заводом. Что касается цивилизации, то Никита Константинович способен равнодушно не заметить ее безвременной гибели вследствие отравления меркантильностью. Но он очень любит своих детей, и в словах супруги есть что-то утешительное и приятное. В самом деле, она права, для чего детям меркантильность? Поэтому Никита Константинович благодушно заснул в атмосфере добра, организованной словами Евдокии Ивановны. Засыпая, он решил попросить завтра пятьдесят рублей взаймы у главного бухгалтера Пыжова.
Сон уже прикоснулся к Никите Константиновичу, когда в его сознании в последний раз мелькнул жизнерадостный образ Пыжова и где-то в сторонке, в последних остатках яви, блеснула мысль, что Пыжов человек меркантильный и все у него в расчете: и деньги, и дети… и самая жизнерадостность… улыбки тоже… прибыль и убыток улыбок…
Но это уже начинался сон.
Утром Никита Константинович ушел на работу, как всегда, без завтрака. А Евдокия Ивановна через час зашла в комнату детей и сказала:
– Костя, у тебя есть деньги?
Костя повернул к ней припухшее лицо на подушке и деловито спросил:
– Тебе много нужно?
– Да нет… рублей двадцать…
– А когда отдашь?
– В получку… через пять дней…
Костя, приподнявшись на локте, вытащил из брюк новенький бумажник из коричневой кожи и молча протянул матери две десятирублевки.
Мать взяла деньги и только на пороге вздохнула: ей показалось, что у сына начинается нечто напоминающее меркантильность.
Иван Прокофьевич Пыжов отличался непомерной толщиной; по совести говоря, таких толстяков я в своей жизни больше не встречал. Наверное, у него было самое нездоровое ожирение, но Иван Прокофьевич никогда на него не жаловался, вид имел цветущий, был подвижен и неутомим, как юноша. Он редко смеялся, но на его мягкой физиономии столько разложено было радости и хорошего сдержанного юмора, что ему и смеяться было не нужно. Вместо смеха по лицу Ивана Прокофьевича то и дело перебегали с места на место веселые живчики; они рассказывали собеседнику гораздо больше, чем язык Ивана Прокофьевича, хотя и язык у него был довольно выразительный.
У Пыжова была сложная семья. Кроме него и жены, тонкой большеглазой женщины, она состояла из двух сыновей девяти и четырнадцати лет, племянницы, хорошенькой девушки, высокой и полной, казавшейся гораздо старше своих шестнадцати лет, и приемной дочери, десятилетней Варюши, оставшейся Ивану Прокофьевичу в наследство от друга.
Была еще и бабушка, существо полуразрушенное, но обладающее замечательно веселым нравом, хлопотунья и мастерица на прибаутки.
У Пыжовых всегда было весело. За двенадцать лет моего знакомства с ними я не помню такого дня, чтобы у них не звучал смех, не искрились шутки. Они все любили подшутить друг над другом, умели стремиться к шутке активно, искать ее, и часто у них бывало такое выражение, как будто каждый из них сидел в засаде и коварно поджидал, какая еще неприятность случится с соседом, чтобы порадоваться вволю. Такой обычай должен был бы привести ко всеобщей злостности и раздражению, однако этого у них и в помине не было. Напротив, такое «коварство» как бы нарочно было придумано, чтобы в зародыше уничтожить разные неприятности и жизненные горести. Может быть, поэтому в их семье никогда не было горя и слез, ссор и конфликтов, пониженного тона и упадочных настроений. В этом отношении они сильно напоминали семью Веткиных, но у тех было меньше открытой радости, смеха, веселой каверзы.
Пыжовы почти не болели. Я помню только один случай, когда сам Иван Прокофьевич слег в гриппе. Мне сообщил об этом старший мальчик Павлуша. Он влетел ко мне оживленный и сияющий, направил на меня ироническую улыбку, а всевидящий глаз – на группку деталей на столе.
– Отец у нас сегодня подкачал! Грипп! Доктора звали! Лежит и коньяк пьет! А на работу не может прийти и вам сказать… Видите? А говорил: я никогда не болею. Это он просто задавался!
– Это доктор сказал, что у него грипп?
– Доктор. Грипп, это не опасно, правда? Подкачал. Вы не зайдете?
Иван Прокофьевич лежал на кровати, а на столике рядом стояла бутылка коньяка и несколько рюмок. В дверях спальни, прислонившись к дверной раме, стояли младший Севка и Варюша и бросали на отца вредные взгляды. Видно было, что Иван Прокофьевич только что удачно отразил какое-то нападение этой пары, потому что живчики на его лице бегали с торжествующим видом, а губы были поджаты в довольной гримасе.
Увидев меня, Севка подпрыгнул и громко засмеялся:
– Он говорит, что коньяк – это лекарство. А доктор пил, пил, а потом говорит: ну вас к черту, напоили! Разве такое бывает лекарство?
Варюша, покачивая половинку белой двери, сказала с самой въедливой тихонькой иронией:
– Он говорил, кто первый заболеет – пустяковый человек! А теперь взял и заболел…
Иван Прокофьевич презрительно прищурился на Варюшу:
– Бесстыдница! Кто заболел первый? Я?
– А кто?
– Пустяковый человек – это Варюша Пыжова…
Пыжов скорчил жалобную рожу и пропел из «Князя Игоря»: «Ох, мои батюшки, ох, мои матушки!»
Варюша смотрела на него удивленно:
– Когда? Когда? А когда я так пела?
– А когда у тебя живот болел?
Пыжов схватился за живот и закачал головой. Варюша громко засмеялась и в отчаянии бросилась на диван. Пыжов улыбнулся, довольный победой, взял в руки бутылку и обратился ко мне с просьбой:
– Уберите куда-нибудь этого несчастного мальчишку. Он привык касторкой лечиться и меня подбивает.
Сева даже ахнул от неожиданности удара и открыл рот, не находя ничего для ответа. Пыжов растянулся в улыбке:
– Ага!
Потом предложил:
– Выпьете рюмочку?
Я удивился:
– Вы больны? Или шутите? Зачем пить?
– Ну а как же! Вы подумайте, восемь лет не болел. До того приятно, как будто годовой отчет сдал. И коньяк можно пить, и книги читать, лежишь, все тебе подносят, люди приходят. Праздник! Хотите рюмочку?
Откуда-то вползла бабушка и захлопотала вокруг больного, приговаривая:
– Где это такое видать, летом болеть? Летом и нищий со светом, а зимою и царь с потьмою. Придумали гриппы какие-то. Почему у нас таких болезней не было? Осенью, бывало, простуда, лихорадка, прострел. Правда, и те болезни водкой лечили, мой отец других лекарств и не видел. И в середину нальет и снаружи натрет, больной не больной, а видно, что хмельной.
Сева и Варюша сидели теперь на диване и любовно-иронически следили за веселой бабушкой. Из кухни пришла красавица Феня, племянница, заложила руки назад, покачала русой головой и улыбнулась ясными серыми глазами.
– Разве это лекарство и здоровым помогает?
В наших руках ей молча ответили рюмки с золотым напитком. Иван Прокофьевич склонил голову набок:
– Феничка, умница моя, скажи еще что-нибудь такое же остроумное!
Феня покраснела, попыталась сохранить улыбку, но ничего не вышло, пришлось ей убежать в кухню. Зрители на диване что-то закричали и замахали руками.
Закончив такие выражения торжества, Сева сказал мне оживленно:
– Сегодня он всех бьет, потому больной. А когда здоровый, нет, тогда ему никто не спустит!
Сева, показывая зубы, затормозил улыбку в самом ее разгоне и воззрился на отца, интересуясь произведенным впечатлением.
Отец сощурил глаза и зачесал шею пятерней:
– Ишь? Ну что ты ему скажешь? Это он, называется, больному спускает. Конечно, больной, а то поймал бы его за ногу…
В этой веселой семье тем не менее была самая строгая дисциплина. Пыжовы обладали редким искусством сделать дисциплину приятной и жизнерадостной шуткой, нимало не уменьшая ее суровой обязательности. В живых лицах ребят я всегда читал и внимательную готовность к действию, и чуткую ориентировку по сторонам, без чего дисциплина вообще невозможна.
В особенности привлекала меня финансовая организация пыжовской семьи. Она имела вид законченной системы, давно проверенной на опыте и украшенной старыми привычными традициями.
Иван Прокофьевич отклонял от себя честь автора этой системы. Он говорил:
– Ничего я не придумывал! Семья – это дело и хозяйство, разумеется. Деньги поступают и расходуются, это не я придумал. А раз деньги – должен быть порядок. Деньги тратить в беспорядке можно, только если ты их украл. А раз есть дебет и кредит, значит, есть и порядок. Чего тут придумывать? А кроме того, такое обстоятельство: дети. А когда же их учить? Теперь самое и учить.
Больше всего удивляло меня то обстоятельство, что Иван Прокофьевич не завел у себя никакой бухгалтерии. Он ничего не записывал и детей к этому не приучал. По его словам, в семье это лишнее.
– Запись нужна для контроля. А нас семь человек, сами себе и контроль. А приучи к записи, бюрократами и вырастут, тоже опасность. Вы знаете, из нашего брата, бухгалтера, больше всего бюрократов выходит. Работа такая, ну ее!
Веселый глаз Ивана Прокофьевича умел видеть все подробности финансовых операций членов семьи, не прибегая к бухгалтерским записям.
Иван Прокофьевич выдавал карманные деньги накануне выходного дня в довольно торжественной обстановке. В этот день после обеда из-за стола не расходились. Феня убирала посуду и сама присаживалась рядом с Иваном Прокофьевичем. Иван Прокофьевич раскладывал на столе бумажник и спрашивал:
– Ну, Севка, хватило тебе на неделю?
У Севки в руках измазанный кошелек, сделанный из бумаги. В кошельке множество отделений, и в развернутом виде он похож на ряд ковшей в землечерпалке. Севка встряхивает эти ковши над столом, из них падают двугривенный и пятак.
– Вот, еще и осталось, – говорит Севка, – двадцать пять копеек.
Варюша свой кошелек, такой же сложный и хитрый, держит в металлической коробочке из-под монпасье, кошелек у нее чистенький, незапятнанный. На его подозрительную полноту иронически косится Севка:
– Варюшка опять деньги посолила.
– Опять посолила? – расширяет глаза Иван Прокофьевич. – Ужас! Чем это может кончиться? Сколько у тебя денег?
– Денег? – Варюша серьезно рассматривает внутренность кошелька. – Вот это рубль и это рубль, и это… тоже рубль.
Она безгрешным, ясным взглядом смотрит на Ивана Прокофьевича и раскладывает рядом с кошельком несколько монет и два новеньких рубля.
– Ой-ой-ой, – подымается на стуле Сева.
Старшие наблюдают отчетную кампанию с дружеской симпатией, своих кошельков не достают и денег не показывают.
– Это Варюша собирает на курорт, – улыбается Павлуша.
– И не на курорт, а на другое, на другое! На посуду и столик, и на лампу для куклы.
– Пожалуйста, пожалуйста, – говорит Иван Прокофьевич.
Меня всегда удивляло, что Иван Прокофьевич никогда не расспрашивает ребят о произведенных расходах и о расходах предстоящих. Потом я понял, что расспрашивать и не нужно, потому что никаких секретов в семье не было.
Иван Прокофьевич вынимает из бумажника серебряную мелочь и передает малышам:
– Вот тебе рубль и тебе рубль. Потеряется, не отвечаю. Проверяйте деньги, не отходя от кассы.
Севка и Варюша аккуратно проверяют деньги. Варюша два раза передвигала гривенники с места на место, лукаво блеснула глазами на Ивана Прокофьевича и засмеялась:
– Ишь ты какой, давай еще один!
– Да не может быть. Там десять.
– Смотри: один, два, три…
Иван Прокофьевич загребает деньги к себе и напористо-быстро считает:
– Один, два, три, четыре, пять, семь, восемь, девять, десять. Что же ты, а?
Смущенная Варюша повыше взбирается на стул и снова начинает одним пальчиком передвигать гривенники. Но Севка громко хохочет:
– Ха! А как он считал? Он неправильно считал. Пять, а потом сразу семь, а нужно шесть.
Иван Прокофьевич говорит серьезно:
– Ну, положим, ты проверь.
Сбив головы в кучу, все начинают снова считать гривенники. Оказывается, что их действительно десять. Иван Прокофьевич хохочет, откидывая массивное тело. Только Феня прикрыла рот и блестит глазами на дядю; она видела, как он метнул из-под бумажника дополнительный гривенник.
Малыши начинают раскладывать мелочь в свои сложные деньгохранилища.
Наступает очередь старших. Павлуша получает три рубля в шестидневку, Феня – пять рублей. Выдавая им деньги, Иван Прокофьевич спрашивает:
– Вам хватает?
Старшие кивают: хватает.
– Пусть хватает. До первого января ставки изменению не подлежат. Вот если нам прибавят жалованье, тогда посмотрим, правда?
На прибавку надеются не только Иван Прокофьевич, но и Феня с Павлушей. Павлуша учится в ФЗУ, Феня – в техникуме. Свои стипендии они отдают целиком в семейную кассу; это непреложный закон, в правильности которого ни у кого нет сомнений. После получки Иван Прокофьевич иногда говорит на семейном совете:
– Приход: мое жалованье – 475, Павлушкино – 40, Фени – 65, итого 580. Теперь так: матери на хозяйство 270, ваши карманные 50, так? Вот, 320, остается 260. Дальше.
Бабушка в сторонке хрипит:
– Я знаю, чего им хочется: навязло в зубах радио, четырехламповое какое-то. И в прошлом месяце все толковали про это радио. Говорят, двести рублей. Купить и купить!
– Купить, – смеется Павлуша, – радио – это тебе культура или как?
– Какая это культура? Кричит, хрипит, свистит, а деньги плати. Если культура не дура, купи себе ботинки и ходи, как картинка. А какие у Фени туфли?
– Я подожду, – говорит Феня, – давайте купим радио.
– И на ботинки хватит, – отзывается Иван Прокофьевич.
– Верно, – орет Севка, – радио и ботинки, видишь, бабушка. И ходи, как картинка.
Такие бюджетные совещания бывают у Пыжовых редко. Подобные проблемы затрагиваются у них по мере возникновения и решаются почти незаметно для глаза. Иван Прокофеьвич признает такой способ наилучшим.
– Тот скажет, другой подскажет, смотришь, у кого-нибудь и правильно! А народ все понимающий – бухгалтерские дети.
У Пыжовых было то хорошо, что они не стеснялись высказывать даже самые далекие желания и мечты, о немедленном удовлетворении которых нельзя было и думать. Четырехламповой приемник появился раньше всего в такой мечте. В такой же проекции возникли и санки для Севы, и другие предметы. О вещах более прозаических не нужно было и мечтать. Однажды Феня, возвратившись из техникума, просто сказала Павлуше:
– Уже последние чулки. Штопала, штопала, больше нельзя. Надо покупать, понимаешь?
И вечером так же просто обратилась к Ивану Прокофьевичу:
– Давай на чулки.
– До получки не дотянешь?
– Не дотяну.
– На.
Чулки не входили в сметы карманных денег. Они назначались на мыло, порошок и другие санитарные детали, на кино, конфеты, мороженое и на перья, тетрадки, карандаши.
Меня всегда радовала эта веселая семья и ее строгий денежный порядок. Здесь деньги не пахли ни благостным богом, ни коварным дьяволом. Это было то обычное удобство жизни, которое не требует никаких моральных напряжений. Пыжовы смотрели на деньги как на будничную и полезную деталь. Именно поэтому деньги у них не валялись по ящикам и не прятались с накопительной судорогой. Они хранились у Ивана Прокофьевича с простой и убедительной серьезностью, как всякая нужная вещь.
О проекте
О подписке