Читать книгу «Асимметрия» онлайн полностью📖 — Антона Евтушенко — MyBook.
image

Глава 3

 
Пустая часовня, жилище ветра.
Окна зияют, дверь скрипит на ветру.
Мертвые кости чар не таят.
 
Элиот

Вот если бы у каждой истории, берущей начало с гениальных и страшных недосказанностей, не было фигуры умолчания, того о чём не говорят, но что незримо присутствует за всеми помыслами и поступками, думаю, в сумме сюжета и интриги это выглядело примерно так – оскорбительно досадно.

Иногда я думаю, что перспектива знака многоточия – это лучшее, что могут дать сюжеты грядущих судеб. Ведь наши жизни – те же ненаписанные или недописанные повести. Насколько было лучше взращивать слова, выплёскивая на бумагу, тут же забывать. Тогда бы повесть моей жизни непременно напоминала чемодан, на котором сверху лежал бы взмокший автор, в тщетной попытке утрамбовать всё важные мысли и слова. Но совершенной жизни, как и совершенной книги, увы, не существует.

Упоминая об историях с недоговорённостями, прежде всего, я имею в виду историю отца. Для меня он был и остаётся самой великолепной фигурой умолчания, самым почётным знаком многоточия в нашей семье. Именно поэтому рассказывать о нём особо нечего, но не упомянуть его нельзя.

Его звали, зовут Карим. Он родом из междуречья Вятки, исконно этнического региона луговых марийцев. Мама из Чабакура, это севернее тех мест, где родился и рос отец. Но свёл их вместе Кирово-Чепецк. Мама сразу после школы уехала туда получать строительную специальность. Быть в этой теме тогда казалось жутко модным. Социализм строили, и всё такое. После учёбы мама осталась в городе, устроилась на работу, встала в очередь на квартиру. Чем занимался отец до судьбоносной встречи с мамой, я не знаю. Его мать, моя бабушка, которую я тоже совсем не знал, тянула в Кирово-Чепецке бизнес. Влиятельная дамочка была, скажу. Мама рассказывала, в девяностых местная братва ей забивала стрелки, а та будучи не робкого десятка, подвязывала дружбу с ворами в законе, набирала в штат головорезов-уголовников и устраивала лютую войну. Вроде взрывали её однажды, безуспешно, но за достоверность истории я не ручаюсь. А вот то, что она сама любого, с кем не могла договориться, «заказывала» – было страшной, но чистой правдой. А что хотите – девяностые, тогда подобное хоть и считалось беспределом, но удивляло кого-то мало. Обычная делёжка пирога с захватом или, как сейчас сказали, с освоением. К 91-му подошла мамина очередь на квартиру, ключи должны были выдать не то в октябре, не то в декабре. Но после августа стало ясно: квартиры не будет, новоселья тоже. Квадратные метры очередников благополучно отошли строительному кооперативу будущей свекрови. Бизнес у неё был строительный, мама тогда работала инженером-проектировщиком в Кирово-Чепецком КБ, которое дышало на ладан, готовясь испустить последний дух. Маховик строительного бума, раскрученный в начале девяностых, помог бюро выжить, он же познакомил маму и отцом. Тот часто в сопровождении личного водителя наведывался в бюро с мелкими поручениями матери. Это уже после, в нулевых, в обиход вошло устойчивое выражение «мажор». Но сами мажоры, конечно, появились гораздо раньше.

Маменькин сынок – так за глаза называли Карима в КБ – подкупил интеллигентную, но бедную сотрудницу бюро не только роскошью ресторанов и букетами голландских роз, стоимостью в половину маминой зарплаты, но и, как ни странно, умением красиво ухаживать, где не последнюю роль сыграла великолепная декламация стихов по памяти. Карим боготворил две вещи: античную поэзию и крепкие напитки. Случалось, совмещал одно с другим. И всё же, если первое способствовало сближению родителей, то второе вело к их неизбежному разрыву. Мама любила Серебряный век русской поэзии и не столь ценных, не столь мужественных, но не менее крупных поэтов-семидесятников. Она называла их поколением без иллюзий, потому что сама была оттуда родом. Она не была из тех, кто сопротивлялся внутренне режиму, хотя, по собственным признаниям, распространяла большое количество машинописных копий самиздата сборника Цветаевой – официально не запрещённой в СССР, но практически ненаходимой в книжных магазинах. Она испытывала наслаждение при чтении этих романтичных, полнозвучных стихов. Её интересовало всё, что было так или иначе связано с Мариной. Даже я в награду за эту преданность планировался появиться на свет с вымышленным именем Мур – этим именем поэтесса ласково называла единственного сына. Карим хотел назвать меня в свою честь, вернее, этого хотела бабушка. Она считала, что имя ребёнка имеет сильное влияние на его судьбу, поэтому к выбору надо подходит ответственно. Разумеется, лучшим именем для мальчика она считала имя собственного сына. Бабуля не дожила до моего рождения, так что обошлись компромисснополовинчатым решением. В этой схватке Карим и Мур спаялись в инертно-беспристрастный нейминг англо-ирландского истока с едва уловимым перевесом в сторону отца. Надежда Никитична, директор школы, утверждала, что Ким – имя советского происхождения, составленное из заглавных букв Коммунистического Интернационала молодежи. Ну, не знаю, чтобы я ответил на это бы сейчас? Просто пожал плечами. Тогда – конечно, сильно злился и тихо ненавидел за нелепое и гнусное предположение. Что я тогда знал о Коминтерне? Понятно, что я раздражался на собственную неосведомлённость.

Мои родители сошлись стремительно, как вихрь, проедая семимильными шагами отношения. Стихи, случай, шёпот, музыка – их сплавили, а выпивка, дружки, долги и круглолицая буфетчица – раскололи раз и навсегда. Отец был и остаётся табуированной темой. Говорить о нём в нашей семье до сих пор не принято.

Кооперативную «трёшку» с изящным круговым балконом, оставленную им, пришлось менять на квартиру-«полуторку» с перегородкой и смежным санузлом. На эту разницу в деньгах мама рассчитывала поднимать меня на ноги. Мы перебрались на юг области, в город по меркам Кирово-Чепецка, крупный. Чабакур славился оцилиндрованными брёвнами, эмалированными вёдрами, трамвайным парком, троллейбусным депо и древними позвоночными ископаемыми, чьи найденные то тут, то там останки время от времени разбавляли жиденькой сенсацией местную газету «Магистраль». Одним словом, здесь можно было жить. Город лежал на крутом берегу Вятки на полпути к нашей бывшей даче, где Карим хлопотливо вил новое гнездо со стебанутой на всю голову дамой. Ближе к лету и каникулам, он умудрялся оседлать свой прыткий, но вдрызг разбитый москвичок, чтобы с двумя-тремя мелкими ремонтами в дороге добраться до Чабакура. После долго рядился с мамой, словно выторговывал залежалый товар, а когда – не с первой попытки – получалось, мы по южному шоссе, минуя магазины автозапчастей, пилили обратно с поломками двести километров на историческую родину отца.

Это был фанерный домик с удобствами наружу, вроде колонки и сортира под забором с вкопанным ведром. Двор, правда, был огромный: пятнадцать соток, засеянных полусъедобными растениями и корнеплодами. Эта буфетчица-разлучница была помешана на натуральном хозяйстве и феодальной экономике. Сахарная свекла, ячмень, картофель, редька, лук-шалот, щавель и даже лебеда были предметами её повышенного интереса. Всё шло в дело, всё, что появлялось на столе, было с огорода: ячменный хлеб, свекольник, лебедянь и жутчайший луковый салат. Оставив повсюду следы своей аграрной деятельности, она старалась не попасться на глаза, всё время пока я гостил, пропадая от зари и до заката на свекольных грядках или в ячменных посадках.

Дача стояла аккурат возле бобровой запруды. Хатки, похожие на перевёрнутые церемониальные чаши, Карим нарочно не трогал. Жалел их, что ли, не знаю, но летом запруда дико цвела, превращаясь в узаконенный бобрами рассадник комаров. Эти мелкие кровопийцы набивались зудящим облаком в комнаты, делая совершенно невозможным пребывание внутри. Впрочем, снаружи было ненамного лучше. Костёр из еловых веток их отпугивал, но только пока источал смоляные клубы дыма, от которого одинаково плохо было и комарам, и людям. Я находил спасение в полутёмном забарахлённом пространстве чердака. Можно вообразить, что комаров отпугивал неимоверный хаос, царивший всюду, хотя, возможно, причина крылась в колонизации плесневых грибов, атаковавших стопки книг, оставшихся от прежних хозяев. В этих разноцветных бархатистых налётах и мучнистых пятнах была не только букинистика, но и саманная штукатурка, и вечно не просыхающие от дождей палубные доски перекрытий. Отец порывался книги сжечь, но, страдая от бронхиальной астмы, боялся чердака не меньше комариных гарпий.

Лет до десяти Карим навещал нас с мамой, пока, в одну прекрасную весну сильнейший паводок не оставил его вовсе без жилья. Затопило ко всем чертям и дом, и огород, и ракушку с «москвичом». Всё, что я знаю о нём сейчас: он бросил свою буфетчицу (или она его), стал пилигримом, странствует по свету. Иногда до матери долетают его скупые открытки из разных уголков планеты. Я думаю, это он специально, чтобы она завидовала, хотя завидовать-то нечему. Мужику, на секунду, больше полтоса: ни дома, ни угла, бродяжничает где-то. Разве так нормально?

Кстати говоря, моё первое знакомство с шахматной доской случилось ровно как в набоковском романе – на чердаке отцовской дачи. Она отыскалась там же, среди лабиринтов неописуемого бардака, неплохо сохранившейся, но без ладьи и пешки. От скуки спасали книги. Хотя Карим и запрещал к ним прикасаться, я с удовольствием (исключительно из вредности) ослушивался всякий раз, и листал книги в поисках картинок. Иллюстрации стояли в остром дефиците, зато текста всегда было в избытке. Первая книга, осиленная при свете налобного фонарика, изъеденная паразитическими спорами ровно на столько, чтобы не терять тончайшей нити повествования, стала набоковская «Защита Лужина». Мне было девять: меньше, чем герою книги. Единственное, что можно было требовать от автора, и что я получил сполна – редкое чувство присутствия в книге – той самой магии, которой ждёшь от писателя больше всего. В книге писатель обращался к жизни русской эмиграции. Но что тогда я знал об этом? Ровно столько, сколько знал о Коминтерне. Я был уверен: книга о гроссмейстере. Мне нравилось это сложносочинённое, трудновыговариваемое слово. Непременно хотелось, во что бы то ни стало иметь звание шахматного мастера. Гроссмейстер – это даже звучало умно. Как профессор, или магистр.

Болезненная страсть к шахматам пришла позже. В школьной библиотеке на меня упала книга наставлений гроссмейстера Блоха. В прямом смысле: свалилась на голову. Конечно, я не увидел в этом вселенского проведения, меня нельзя обвинить в избытке сентиментальности. Взял почитать и всё. Но учебник не зашёл, сдал через день обратно. Конечно, шахматного поля и тридцати фигур недостаточно для претворения мечты в реальность, и я почти угас, как это бывает, когда тебе нравится какой-то человек, и вдруг он говорит или что-то делает такое, ну не знаю, козявки прилюдно достаёт из носа и оставляет на ножке стула. И всё: с этим ты не можешь мириться, это ниже любых самых заниженных твоих ожиданий симпатии. Вот так и с мечтой. Книжные нравоучения учебного толка мне показались такой большой козявкой, что я подумал: нет, точно не моё.

Если вёдрами и брёвнами Чабакур гордился по праву (хозпосуда, покрытая эмалью, шла на экспорт в Венгрию, а брёвна в виде каркасных срубов уезжали в подмосковные посёлки), то шахматными клубами город похвастать не мог. Даже самая захудалая секция или кружок там как-то не прижились. В глубоких синих до черноты дворах я иногда встречал поклонников игры с впалыми грудями и картофельными лицами. От дворовых шахмат всегда пахло спиртным, энтузиазма любителей хватало разве что на второй заход в винно-водочный, не больше. Шахматы перетекали в шашки, шашки в карты, карты в домино, во что угодно, способное окоротить хозбытовое пребывание цепных мужепсов на страже раздолбанных ячеек общества. На их лицах (мордах?) я читал бессилие полностью зависимых от внешних обстоятельств существ. К этим обстоятельствам – семье, городу, стране, эпохе – они хотели предъявить определённый счёт, но к своим немолодым годам (мне они казались жутким старичьём) понимали, что выбора нет, выбор – иллюзия для дураков. Это было так заразительно, что даже я начинал чувствовать себя таким же обречённым мухомором, не требующим от жизни ничего: ни любящего отца, ни заботливой матери, ни стремления, ни чуда, ни надежды.

А между тем, чудо случилось в лице попавшего к нам из столицы Данила Артёмовича Переверзева. Новый школьный методист сразу как-то приглянулся всем, но не директрисе. Уж не знаю, за что она его невзлюбила, но злые языки завучей «шептали» на всю школу, что когда-то кому-то обещали директорское кресло в одном московском лицее. За какие заслуги неизвестно, но обещать-то обещали, только не дали. С тех самых пор у директора предвзятое отношение к москвичам. Данил Артёмович заочно поставил ей диагноз – москвофобия. Глухая провинция, сказал он, таким категорически показана, она их лечит, поддерживая на плаву. У Переверзева были, кстати говоря, те же симптомы. Вырос себе в рабочем районе Ижевска, переехал учиться в столицу, прожил двенадцать лет и съехал оттуда в нашу дичь, искренне жалея москвичей, страдающих от выхлопных газов и перенаселённости. Себя он тоже жалел, но задним числом, как бы в прошедшем времени. В нашей школе ему, похоже, нравилось, во всяком случае, до тех самых пор, пока директриса не нашла способа избавиться от допекавшего её коллеги. Для меня Переверзев стал тем самым человеком, сильно раздвинувшем границы шахмат. Шахматы он не любил, он их боготворил. Когда рассказывал о гамбитах, миттельшпилях и эндшпилях, его руки легонько потряхивало от возбуждения. «Это, брат, такая гимнастика для мозгов, – приговаривал он, раскладывая фигуры на доске, – которая отнюдь не предполагает душевного здоровья».

Начиналось интересное: чувство неурочной взрослости требовало от меня сверхжертв самоутверждения. Вообще, подростковый кризис характеризует много скреп с приставкой «само»: самоутверждение, самовыражение, самосознание. Любое из этих слов легко анатомирует образ моих тогдашних действий и их причины. Слушая раздёрганный, ритмичный голос методиста, глотающего знаки препинания, я понимал, что он единственный, кто верит в мой талант. Он считал, что меня это кое к чему обязывает. Помню его лайфхаки на все возможные замесы жизни, все до единого, особенно те, что касались перспективы переезда в Москву. Он постоянно твердил про вуз, в котором смог получить достойное образование и предрекал мою судьбу в похожем русле. Но помни, наставлял меня Данил Артёмович, будто он был сказочной феей, а я простодушной горемычной Золушкой, выбивая лакомые места с шашкой наголо по жизни, не стоит лезть в категорию покорителей с горящими глазами, идущих по головам к заветной московской «однушке».

Это, конечно, были странные советы – не по возрасту. «Попытай удачи, – продолжал он наставлять в своей манере, – только не вздумай терять больше, чем приобретёшь. Столица умеет сбивать с намеченных путей». Но у меня тогда пути не только не наметились, но даже не проклюнулись. Переверзев достоверно знал, что мы не выбираем дороги, дороги сами выбирают нас.

Весомые причины ехать учиться в Москву возникли где-то за неделю до выпускного. Примерно в это время долбанула мысль в голову, что, сбросив оковы среднего образования, я останусь на пугающем распутье. Тогда я ошибочно решил, что подростковые мечты можно (и нужно) уложить в формулу «пришёл-увидел-победил», а если это так – их надо немедля воплощать. Треморной рукой я полез в мобильный телефон выискивать тот самый вуз, про который когда-то слышал.

Как только посещает мысль о поступлении в Москву, нужно хорошенько подумать и взвесить все «за» и «против». Думал я? Конечно нет. Кто об этом думает в семнадцать лет. Просто что-то заклубилось, переклацнуло внутри, как бывает при решении логической задачи. А дальше – дальше вручение аттестата, вино из-под стола, медляки и поцелуи, встреча зорьки – и в кассу, за билетом. Попросил в один конец. Самоуверенность – ещё одно слово с приставкой «само» в лексиконе трудного подростка.

Мать отговаривала. Я как мог аргументами лупил: сперва, говорил, кафедра организации шахматной работы, после международный центр шахматного образования, тренерская практика в Греции, турниры, титулы, победы. А там и до гроссмейстера недалеко. В конце концов, она смирилась. Нет, не поверила в меня, а покорилась обстоятельствам. Дала немного денег, обещала приехать на вступительные, и на вокзале разревелась. Для меня это, как запрещённый приём, неумышленный, конечно, но всё же недозволенный. Это было похоже на присуждение технической ничьей. Никогда я не мог выносить женских слёз, маминых – особенно.

Приехал на Ярославский вокзал в каком-то тумане неадеквата. Сто тысяч раз передумал, но решение принято, назад дороги нет. Порыкивающие на вокзале гости столицы добавили мне угнетённости. Я ведь всё-таки провинциальный мальчик, а Москва – город суеты, скорости и нервов. А ещё это город денег: все разговоры крутятся только вокруг них. Ну, ничего, сказал себе, прорвёмся. С июня по июль занятия на подготовительных курсах. Узнал, чтобы пройти с хорошим результатом надо снимать квартиру у репетитора, пока репетитор уезжает на море и сдаёт квартиру, которую сам же и снимает. Учебная муштровка может показаться странной, но только поначалу. Москва – столица, причем не самая дешевая, все крутятся, как могут.

1
...
...
13