…Голоса, затихая, доносились со всех сторон, то с близких, то с отдаленных улиц, окон зацветало все больше, будто сейчас была не полночь, а приближался рассвет. Они погорят немножко, думала Наташа, люди, вернувшиеся со смены, торопливо поужинают и, усталые, лягут спать. Одно за другим окна будут гаснуть, и вскоре все большое село, как измотавшаяся за день хлопотливая хозяйка, вскочившая, чтобы встретить и накормить работников, снова будто приляжет и задремлет. Сон будет крепкий, но непродолжительный, через несколько часов уже прольется рассвет, потом опять зацветут окна, но на этот раз от веселых солнечных лучей, которые тугими снопами ударят в стекла из-за каменных круч Звенигоры. А вскоре свежий утренний воздух расколет знакомый и всегда волнующий, до боли щемящий сердце звон Кремлевских курантов, и с площади перед сквером Павших борцов революции, где укреплен на столбе радиодинамик, на все село разнесутся отчетливые слова диктора: «От Советского информбюро…»
Так начнется новый день, который будет не легче, чем вчерашний.
– Ты знаешь, Наташ… – Юрий, глядя вниз, колупнул носком грубого рабочего ботинка землю. – Я на фронт ухожу.
– Ты?! – невольно воскликнула Наташа, сразу же пожалев, что этот возглас вырвался.
Юрий скривил обиженно губы.
– А ты что же думаешь, одному Семену положена такая честь?
– Почему одному? Там миллионы…
– Ну да, это я глупость сказал. Боже мой, сколько вообще человек делает глупостей!
Наташа пошевелила бровями, помолчала и вдруг резко и безжалостно сказала:
– А знаешь, Юра… не верю я в твою искренность.
Он усмехнулся, теперь кисло и едко.
– Почему же?
– Ну вот… не похож ты на отца. Совсем не похож. – Она помолчала и добавила все тем же безжалостным тоном: – Не знаю я, почему ты на фронт решил… Мог бы и не идти, есть такая возможность. И тебе не хочется. Потому что ты боишься…
– Ты соображаешь… – Он схватил ее за плечи сильными, привыкшими к железу руками, затряс. – Соображаешь, что говоришь?!
Неподалеку от того места, где они стояли, горела на столбе электрическая лампочка, свет едва доставал до Наташи и Юрия, и в полумраке бешено сверкали его глаза, а на простоватом, обычно добродушном лице проявилась, отчетливо проступила жестокость.
– Оставь меня! – вскрикнула Наташа, сбросила руки его со своих плеч. – Вот… теперь ты на себя похож. Такой… такой ты и есть.
– Какой?!
Оба они тяжело дышали.
– Душа у тебя черствая и жестокая.
– Спасибо, – выдавил он сквозь зубы, отвернулся. Большие и сильные его плечи торчали как-то одиноко и сиротливо. И это опять вызвало у Наташи чувство жалости. «Да что это я на него? – сама собой пришла к ней сочувствующая бабья, как она все же понимала, мысль. – И в самом деле он сирота».
– Прости меня, – сказала она негромко. – Может, я не права, Юра… Прости.
– Что уж там… Валяй дальше. – Он по-прежнему стоял к ней чуть боком. – Все равно последняя у нас с тобой… пресс-конференция. Задавай всякие вопросы…
– Мать как же твоя будет одна? – спросила Наташа, будто и в самом деле решила воспользоваться его разрешением, и, спросив, тотчас поняла, что вопрос неловкий и, может быть, неуместный по всему ходу и смыслу получившегося у них разговора.
– Она как-то лучше чувствовать себя стала. На работу даже устраивается. В районную библиотеку.
– Что ж, очень хорошо… Я пойду, Юра, мне пора.
Он повернулся к ней, поймал ее взгляд и долго не отпускал. Она испугалась мелькнувшей вдруг мысли, что он сейчас возьмет ее за плечи, прижмет к себе и начнет целовать, и сделала шаг назад.
– Ты знаешь, – усмехнулся он невесело, – мне было семь лет всего, даже меньше, седьмой, кажется, только шел… когда меня пытали враги революции.
Это «враги революции» прозвучало как-то неестественно, может, даже напыщенно, но Наташа, удивленная, этого не заметила.
– Как это… пытали? – выдохнула она.
– Обыкновенно. Как пытают? Били жестоко, я помню… На глазах у матери и отца. Чтобы у них какие-то сведения вырвать… Это было в 1918 году в Новониколаевске, в белочешской контрразведке. Допрашивал какой-то Свиридов, длинноносый, помню, с дряблыми щеками. Я все помню…
– Юра… – Наташа невольно подалась к нему, невольно схватила за руку. – Я не знала.
Он тихонько освободил руку.
– Спроси как-нибудь у моей матери… Оттого и разум у нее помутился тогда, еле-еле отошла. Да, я помню, как тогда было больно. И вот такая же пытка для меня сейчас… С того дня, как увидел тебя… А-а, да чего!
И он, махнув рукой, резко повернулся, пошел от нее.
– Юрий! Юра! – беспомощно вскричала Наташа, сделала несколько шагов вслед. Но он, будто боясь, что она его догонит, пошел быстрее, почти побежал.
* * * *
Ответной телеграммы из Москвы Наташа с трепетом ждала весь следующий день, до вечера, и еще следующий… Она через каждый час звонила на почту, хотя оттуда ей обещали немедленно позвонить сами, как телеграмма только поступит. Но не звонили, телеграммы не было.
Прошел еще день и еще… Москва молчала.
– Это не он, значит, не отец, – неживым голосом сказала Наташа Нечаеву.
– Ладно, сейчас мы попробуем все сами узнать. Заказывай, Наташенька, Москву, Наркомат. Только спокойнее…
…Когда в телефонной трубке после долгого хриплого кашля раздался насквозь прокуренный далекий голос: «Миронов слушает…» – Наташа ойкнула и почувствовала, как остановилось сердце. Она сразу узнала голос отца, хотя он за несколько лет изменился до неузнаваемости, износился весь, стал будто заржавленным.
– Кто там? Я слушаю, – повторил отец.
– Папа! Папка! Это я, Наташа… Это я, это я! – закричала она торопливо, захлебываясь. – Ты меня слышишь? Ты меня слышишь?
– Конечно… Здравствуй, дочка. Как ты там?
Наташа не замечала, что голос у отца спокойный и холодноватый даже, эмоций никаких в нем нет, что отец разговаривает так, будто они вчера или позавчера только расстались, а завтра снова будут вместе.
– Я тебе телеграмму послала. Папа! Ты слышишь?
– Да, я слышу. Я получил. И Савчук мне говорил…
– Почему ты мне не отвечаешь, папа?
– Ты замуж вышла, что ли?
– Да, папа. Его Семеном звать. У меня дочь родилась.
– Я знаю. Савчук мне об этом тоже говорил.
– А мама, мама… Ее нет… нас бомбили!
– Я знаю, – опять глухо сказал отец.
– Папка, да почему же ты не написал, не позвонил, когда Савчук… Я ждала, ждала! Ты когда… тебя давно… – И Наташа опять захлебнулась, не в силах произнести страшное слово.
– Нет, меня не очень давно освободили, – помог ей отец.
– Совсем? Папа…
– Как же еще освобождают? Я скоро приеду к вам, наверное. Я поеду по всем сибирским заводам нашего Наркомата. И к вам заеду… Прости, Наташа, звонит внутренний. До свидания, я напишу тебе…
И в трубке щелкнуло, громко захрипело. Наташа оторвала ее от уха и поглядела на трубку удивленно.
– Вот видишь, как хорошо, – с улыбкой произнес Нечаев, вышедший из кабинета в приемную. – Ну, поздравляю.
– Спасибо, – прошептала Наташа.
Директор стоял в приемной, держа в руках фуражку, он что-то еще проговорил и пошел из заводоуправления. А Наташа долго еще сидела за своим столом, не шевелясь, осмысливая теперь весь разговор. Только теперь, вспомнив каждое слово отца, она поняла, что разговор вышел какой-то странный, холодный… И что на другом конце провода был вроде и не отец ее, а чужой, посторонний человек. В сердце сделалось больно, и на глазах от какой-то неясной еще обиды проступили слезы…
* * * *
Своя жизнь, не всегда понятная родителям, идет у детей.
Димка Савельев, сын Анны и Федора, за два военных года незаметно налился силой, окреп, голос его сделался басовитым. Весной сорок третьего ему исполнилось пятнадцать лет, все мальчишечье в его фигуре стало быстро исчезать, ходить он стал более развалисто, ноги на землю ставил твердо, словно не шел, а сознательно и размеренно печатал шаги. Черные, глубоко посаженные глаза стали какими-то еще более зацепистыми, смотрели на всех внимательно и словно пронизывали насквозь всякого. Его взгляда не выдерживали даже некоторые школьные учителя, а преподавательница литературы, женщина пожилая, почти старуха, нередко говорила:
– Почему ты смотришь так на меня, Савельев?
Малоразговорчивый от природы, Димка теперь стал еще молчаливее и на такие слова только пожимал плечами.
– Ты, Савельев, кажется, не любишь меня. А за что? – спросила однажды эта же учительница. – Смотришь, будто насквозь продавливаешь.
– Почему же? – возразил Димка. – Я вас уважаю… И литературу люблю.
Он действительно любил литературу и вообще учился неплохо.
– И на меня… И на меня ты вот так же все зыришь, – в тот же день сказала ему Ганка, с которой он по-прежнему занимался в одном классе, сидел в одном ряду, только он на задней парте, а она на первой. – Я затылком всегда чувствую. От девчонок стыдно. Дома гляди сколько хочешь, а в школе не смей.
– Нужна ты мне… – буркнул Димка. – И дома, и в школе.
– Так, да?! – повернулась она к нему, глаза ее метали черные молнии, давно набухшая грудь гневно колотилась. – Ты… так?!
Смуглые щеки Димки порозовели, и только это выдало его волнение, потому что внешне он остался совершенно спокоен. Он качнул лобастой головой и еще более упрямо и дерзко произнес:
– А как же еще? Воображаешь о себе много.
У Ганки от обиды мелко затряслись губы, большие и красивые ее глаза? быстро-быстро переполнились слезами, засверкали ослепительно, сделались еще прекраснее. И с длинных ресниц на пылающие щеки капнула одна слезинка, потом другая.
– Ладно, – прошептала она почти беззвучно, крутанулась так, что чуть не хлестнула его по лицу тяжелыми уже косами, и убежала, оскорбленная и непокорная.
С тех пор ее заливистый и звонкий смех стал все чаще раздаваться со двора Николая Инютина. Тот, как слышал Димка через плетень со своего двора, что-то ей, по обыкновению, молол, она хохотала беззаботно на всю улицу. «Куда мать-то ее смотрит, не видит, не слышит, что ли? – ворочались в голове у Димки тревожные и, как он сам чувствовал, беспомощные какие-то мысли. – Ведь он, Колька, совсем мужик… В военкомат все бегает, к этому Григорьеву, обещают, говорит, отправку на фронт летом, как девятый класс закончит. И Григорьев-то ничего, говорит, оказался, не злыдень, хоть и рябой… Что он тогда с Ганкой… ежели на фронт собирается? И Григорьев для него хороший стал… Паразит крючконосый!»
А тут еще сам Колька однажды подлил масла в огонь.
– Ух, зараза такая! – сказал он восторженно о Ганке. – Тугая! Прям от нее искры какие-то! Как при замыкании проводов.
– Так ты не сгори смотри, – сказал Димка с усмешкой. – А то вон с одного места уже воняет.
– Ч-чего? – заморгал Инютин, уставился на Димку.
– Ничего. Болтаешь много. И врешь.
– Где?
– Да что это… тугая? Ты что ее… Откуда знаешь, какая она?
Николай Инютин хмыкнул, пальцем поскреб свой горбатый нос.
– Тетеря ты, Димуха, понятно? Не знаю, так узнаю. Мы сговорились в кино с ней по субботам ходить.
– Ты узнаешь? – воскликнул Димка. – Да я… вперед тебя узнал уж.
– Ч-чего-о? – опять протянул Николай. – Три раза хе-хе… Молоко покуда у тебя не обсохло.
– Тогда у нее спроси самой!
Димка выкрикнул это в запальчивости, понимая, что делает что-то мерзкое, непоправимое, и еще сознавая, что обычная сдержанность, которой он втайне гордился, здесь как раз и изменила ему, изменила именно тогда, когда важнее всего было взять себя в руки, промолчать.
– Ладно, я спрошу, не постесняюсь, – угрожающе проговорил Николай.
Все это было нынешней весной, когда в палисадниках только-только набухали сиреневые почки. А когда сирень запенилась, заполыхала перед окнами белым и голубовато-розовым огнем, случилось то, что и должно было случиться, раз он не сдержался.
Однажды ранним вечером Димка сидел на крылечке и от нечего делать строгал таловую палку, мастеря костылек. Когда он, надрезав тонкую кожицу, длинной лентой сдирал ее, закончил по всему костыльку замысловатый узор, во двор вбежал Витька Кашкаров.
– Ганка тебя зовет! Там она, за нашим плетнем стоит.
– Зачем я ей?
– Откуда я знаю? Я иду мимо – она стоит. С Колькой. Полные руки у нее сирени. Колька, видать, ей наломал где-то. Он, гад такой, всю сирень ей по всем улицам обломал.
Димка сразу догадался, зачем она зовет его. Не идти нельзя, тогда он совсем упадет в ее глазах, скажет – трус, и Колька скажет – трус, да еще и врун несусветный. Да и Витька вот так же будет думать. И идти нельзя, потому что… Тогда же надо будет объяснить Кольке при ней, при Витьке вот, что он не соврал тогда Инютину про Ганку. Но это же значит… замарать Ганку, так ее обидеть… смертельно. Как же быть? Что делать?
Витька, тоже вытянувшийся, похудевший, стоял, пошвыркивая носом, ждал, наклонив голову на длинной шее, разглядывал палку.
– Скажи – счас приду, – промолвил Димка, сказал это сознательно, чтобы отрезать путь и возможность поступить как-то иначе, ибо чувствовал – если он действительно струсит и не пойдет, то что-то в нем случится непоправимое, он потеряет уважение к самому себе.
– Дак пойдем вместе, – сказал Виктор.
– Айда… – Димка встал и принялся стряхивать с колен стружки.
Стряхивал их долго… «Что же сказать? Что сказать?!» – колотилось больно у него в голове, когда он выходил со двора, шагал мимо Витькиного дома. Вот уже и дом миновал, вот угол плетня, да вон и сама Ганка, а рядом с ней горбоносый Инютин. «Как же это я не сдержался? Язык бы лучше откусить!»
Ганка стояла злая, еще более красивая в гневе, глаза сверкали ярко, так сверкали, что больно было смотреть. У нее действительно был огромный букет сирени, только она держала его в опущенной руке, как веник.
– Ну, говори! – потребовала она, задыхаясь. – Когда это ты узнал… что я тугая? Говори сейчас же, при всех! Ну, сочиняй…
Это «сочиняй» было каким-то спасительным. Ведь Ганка, в конце концов, ни в чем не виновата, что в ту ночь он, Димка, впервые дотронулся до ее тела, и, теряя разум, сжал в ладони теплый бугорок ее груди. Она ведь даже не проснулась, только вздрогнула во сне и перевернулась со спины на бок, напугав его своим движением до потери сознания…
«А может, и проснулась?!» – вдруг опалила впервые его, ошеломила вот сейчас, здесь, у ограды кашкарихинского дома, страшная догадка. Ведь именно после той ночи, бессонной, какой-то дурманной, началось непонятное между ним и Ганкой, пролилось что-то холодное, отчуждающее. «Что, если она проснулась? Ну конечно, конечно…»
Дело было зимой. Марья Фирсовна, Ганкина мать, затеяла побелку дома, но за день не управилась, вечером у них с Ганкой хватило сил вымыть полы только в одной комнате.
– Давайте спать, постелимся все на чистый пол. Завтра домоем уж везде, сейчас ноги не держат. Ганюшка, Дмитрий, разворачивайте одежу…
Все легли вповалку, Димка приткнулся где-то на свободный клочок пола, и, уже засыпая, понял, ощутил всем телом, что лежит рядом с Ганкой. Вот она посапывает сбоку, чуть даже прихрапывает, а сразу за ней ровно и глубоко дышит ее мать. Сон у Димки рукой сняло, он почувствовал, как плавится в груди, там, где сердце, необычный жгучий жар.
Шло время, прошло, наверное, много часов, все тикали и тикали ходики, которые он сам и повесил на свежевыбеленную стенку, на старое место, и гирька опускается все ниже. Тиканье часов да дыхание спящих – больше и не было никаких звуков в комнате. Димка не спал и понимал, что в эту ночь не уснет.
Прошло еще немало времени, наверное, очень даже много, в голове у Димки теперь гудело. И, не помня себя, не соображая, что делает, он протянул руку, дотронулся до разметанных на подушке Ганкиных волос. Волосы были мягкие, холодные, его прошило током. Сознанием он понимал, что делает недозволенное, что руку свою надо немедленно отдернуть. Ганка ведь проснется, закричит, и тогда… Но пальцы его сами собой перебирали пряди ее волос, задели ее щеку. Чувствуя теперь, как пальцы дрожат, он скользнул ими по ее шее, по плечу, и его ладонь неожиданно легла на крепкий бугорок ее груди, обтянутый нагревшимся от тела ситцем… Ганка вздрогнула, зачмокала во сне губами и повернулась к нему спиной, легла на бок. Оглушенный, он не в силах был отдернуть руку, ладонь теперь лежала на ее мягком и тоже горячем плече, и Димка боялся снять ее. Теперь-то, ему казалось, она обязательно проснется, едва он пошевелит рукой.
Так его ладонь и пролежала у нее на плече до рассвета. Вот и все.
Нет, не все. Утром Ганка – сейчас Дмитрий это вспомнил отчетливо – ни разу не взглянула на него, все отворачивала в сторону припухшее за ночь лицо и быстро убежала в школу. И потом несколько дней будто не замечала его. А после и начала кидать усмешечки, пырять разными шуточками, и, наконец, вот это: «И на меня ты вот так же все зыришь…»
…Это «сочиняй» было спасительным, Димка знал, что теперь ему говорить, хотя сразу слов никак подобрать не мог.
– Чего, я спрашиваю, в рот воды набрал? – опять донесся до него сердитый Ганкин голос.
Она глядела на него враждебными глазами. И Николай Инютин смотрел на Димку виновато, ему тоже было неловко.
– Сволочь ты, Колька, понятно? – выкрикнул Димка.
– Чего-чего? – Инютин приподнял крючковатый нос.
– Ничегокай. Я… ну, сочинил… Назло тебе, прихвастнул… А ты?!
У Ганки дрогнули зрачки, презрительно сложенные губы чуть отмякли. Все это Димка заметил в одну секунду, почувствовал большое облегчение, повернулся к ней.
– Вот… Прости меня.
– Подлец! – дохнула она ему горячо прямо в лицо. Взмахнула букетом, ударила по лицу. – Я тебя прощаю… прощаю, прощаю…
Выкрикивая это сквозь слезы, она безжалостно хлестала Димку по лицу, по плечам, мелкие сиреневые звездочки разлетались в разные стороны, обсыпая его плечи. Димка не защищался, опустив плетьми длинные и уже сильные руки, отступал, пятился, пока не уперся спиной в изгородь.
– И ты? И ты… дурак горбоносый! – повернулась она, разгоряченная, к Николаю. – И ты руки распускать! Вот тебе… вот!
И Ганка обхлестанным уже букетом принялась колотить по плечам и лицу Инютина.
– Сдурела! – Николай пытался поймать и отобрать у нее сиреневый веник, но это ему не удавалось. – Сдурела…
Руку Ганки перехватила появившаяся мать Николая. Как она подошла, никто из четверых не заметил.
– Вы что это? – спросила Анфиса строго. – Ты же глаза выхлестнешь…
– Сбесилась она совсем, вот чего, – буркнул Колька, пошел прочь.
– Обидели они тебя, что ли? – спросила Анфиса у Ганки.
– А вам какое дело? – зло прокричала Ганка, взмахнула уже почти голыми сиреневыми прутьями, будто хотела ударить и Анфису. Но не ударила, отшвырнула то, что осталось от букета, зарыдала и побежала домой.
Витька прямо через изгородь пролез в свой огород и пошел по рядкам картофельных всходов. Анфиса и Димка остались одни.
– Хулиганье вы, однако. Зачем девку обижаете? – спросила она.
– Ее обидишь! – усмехнулся Дмитрий, приложил ладонь к щеке. Лицо, больно нахлестанное Ганкой, горело.
Потом Анфиса и Дмитрий молча пошли. Мать Инютина возвращалась из библиотеки, где она работала теперь уборщицей, в руках у нее была хозяйственная сумка.
– Как мать-то там, в колхозе? – неожиданно спросила она, останавливаясь у калитки дома Дмитрия.
– Работает, что ж тут.
– Отец-то пишет, нет?
– Нет…
– А Семен?
– От него недавно письмо было.
– А наш батька что-то давно замолчал, – сказала мать Николая. – Уж не знаю, что и думать…
– Мало ли, – проговорил Димка успокаивающе, по-взрослому. – Там ведь так… не всегда и напишешь.
– А ты на отца все больше становишься похожий. Я его и в таких вот годах, как твои, помню. Прямо вылитый ты. И взгляд такой же…
Димка не то чтобы знал что-либо определенное об отношениях своего отца и матери Кольки Инютина в молодости. Но по отдельным словам своих родителей, по некоторым фактам поступков и поведения обоих смутно догадывался, что Инютина эта играла тут какую-то роль и что она, кажется, принесла его матери много горя. Поэтому на последние слова Анфисы он ничего не сказал, только взглянул на нее чуть удивленно, вопросительно. И она, взрослая женщина, смутилась, смешалась и пошла к своей калитке.
Она шла быстро, легко, по-девчоночьи, и Димке показалось, что это с ним разговаривала, стояла вот тут сейчас не тетка Анфиса, а дочь ее Верка.