Беда беду видит по следу.
Беда беду найдет, хоть и солнце зайдёт.
Бедность за море гонит.
В былые чёрные времена карпатского мужика, русина[2], иначе и не называли, как бедак, то есть бедняк, горький пан беды.
Своего у русина было столько поля, что заяц перескочит, а урожай и мышь унесёт. Пустую, яловую землю не накажешь. Как захочет, так и уродит.
Счастлив был русин, если в семье рос сын.
Русин – сын Руси!
Сын был всё. С сыном связывались все надежды на широкую долю. Не во всяком ли доме сын виделся в будущем этаким волшебником-богатырём, кто выведет на свет из долгого тёмного тоннеля заблудившийся бесконечный поезд со всеми – до воли! – богатствами, какие только и могла нарисовать больная фантазия постоянно голодного человека.
Русин перебивался с хлеба на воду, жил с дня на день, и силу ему давала вера, что вот растёт сын, что вот вырастет, вот поднимется сыновец и тогда непременно всё в доме переломится в райскую сторону: сходит сын за чужое море, добудет в дом спокойный богатый достаток.
Сына торопили с женитьбой, торопили с детьми. И обязательно парню-первенцу пристёгивали имя молодого, ещё не мудрого годами, отца.
Зачем?
И в знак уважения к молодому отцу.
И в знак памяти о молодом отце.
Уж кто-кто, а старики знали, что уезжавшие – люди часто пропащие. Раз пошёл человек – как камень в воду.
Мало кто возвращался из заморья. И коль забрала чужбина самого отца, так пускай хоть память про него живёт дома в имени сына.
У Ивана уже бегали четыре девочки-погодки.
Да только кто ж им рад?
– Вот что! – пригрозил Иван молодой жёнке, ходила в тяжести. – Притащишь пяту девку – в Боржаве вместях с тобой затоплю. Давай-но у дом хозяина. Парубка давай! Ты там уж постарайся как, что ли… Получше ищи сына. Сы – на! Сыновца!! Сыновца Сыновича!!!
Нашёлся хлопчик.
Родился, как в мешке: квёлый, хиловатый. Одно основанье при нём – кожа да кости.
Назвали Иваном.
В пожизненные долги втолкал всю родню Иван-старшой, а скопил-таки, сбил денег на дорогу; клялся-божился высылать оттуда всё до копья…
Уехал, так и потерялся без вестей в тех Штатах.
Ни писем, ни денег не гнал.
Затосковала мать со своими горюшатами, расхворалась, спала с тела, в нитку вытянулась. Болезнь и нужда прибрали её.
Сирот мал мала мень разобрали по одному дядья-тётки. Вошёл Иван-младшой в совершенство лет, принял брак, взял из такой же бедной фамилии, как и сам.
За Аннушкой положили в приданое клок земли, расплохонькую хатку-соломенку, тесную – пальца пропихать некуда. Ну да Бог-то с ней, с плохонькой. Ну да Бог-то с ней, с тесной. Главное, крыша над головой! Что ж ещё?
Аннушка оказалась не промах.
С первого же раза получай, Иван, Иванушку!
Расправил мужилка изношенные в работе худые плечишки. Подступается к Аннушке с беседой.
– Надобно жить так, чтобушко во всем порядок плясал. Вот дала сынака – порядок! Но на этом покуда порядок у нас и кончается. Разве, – трудно пригнул к выполированной в работе ладони клешню мизинец, – это порядок, что мы ни за граммочку ломаем на пана горб? Разве пан видит наши слёзы? От слёз он твердеет от наших, как берёза от воды. Разве, – загнул безымянный, – это порядок, что крыша не нонь-завтра накроет нас шапкой? Разве, – ещё загнул палец, – порядок, что при живых больших детях где-то беспризорником блукает по той Штатской земле нянько?[3] Ни долларика не пригнал. Ни центика от него не видели… Что он там, американских собак дражнит? Иль, можь, Богу работает[4]?
– Поняй посмотри… – обречённо прошептала Анна, видя, под что это бьёт Иван клин.
– И пойду, и пригоню блудня. Пол-улицы сымается… Вербовщик насказал такейсько!.. Пойду со всема. Коль на плечах добра голова, заработаю и на нову хату, и на хлеб, и к хлебу. А оттуда кружком в Штатскую землю. Живой не буду, а примчу нянька добирать последние часы дома.
На дорогу надо было восемь тысяч.
Капиталов таких молодые и во сне не держали. И сошлись на том, что тысячку подзаняли у еврея-магазинщика, умолили продать корову и тёлку – приходились на пять семей дядек и тётек, задешево пустили Аннушкино приданое – землю.
Земля та стоила воза денег, но ловить большие не стали, малыми бы кто подживил, абы на дорогу сбиться. И землю ту продали не насовсем, а так, на уговоре отдали: через год ежель не возвернём деньжанятки, твоя, пан, земля на век вековущий.
Расчуял пан наживу. Видит, некуда Голованям деваться, срезал и так с малой цены ещё полцены, подумал-подумал да снял ещё четверть, да ещё полчетверти…
Мало ему задарма взятой земли. С наказом толкается:
– Смотри, Иване, не утвори, как батько твой.
– Да Вы что! Не пособи мне в том Господь – сам не сделаю. Как можно спокинуть семью без ничего?
Смолчал пан. Только усмехнулся в душе, веря, всё польётся так, как ему и думалось. А думал пан про то, что всё в жизни повторяется. Качнулся вон дед ухватить заокеанский капиталец – укатали старого американские джорджики. Там и сгинул в безвестности. Ушёл батько – голосу не подаёт, не то что денег. Уцелился вот сынаш…
«А батько, доведался я стороной, без хаты там, без работы. Вскочил ты, парубоче, в батькову колею. Ты уже в той колее с первой минуты твоего начала… Не будь ты в той колее, да разве б я брал под условие у тебя землю?» – в довольстве млел пан, зная, не всё так деется, как в параграфе написано. Ради приличия посочувствовал. Вышло наигранно. В голосе у него лаку кипело выше глаз:
– И что вы вцепились в ту Америку, как блоха в собаку?
– А я и не иду в ту Америку! – ответил Иван. – Нету больше у нас в роду ей веры. В Канадоньку я…
– А-а-а… – неопределённо протянул пан, думая: «Там тоже ухватишь шилом патоки… Поменял ты, тюха-матюха, слепую кобылу на носатую».
Упылил Иван в апреле.
А уже в октябре подал, пригнал первые деньги.
Не слилось и года, откупили назад Аннушкино приданое, разошлись долгами с магазинщиком. И такой богатой почувствовала себя Анна, как курица на куче зерна.
А Иван всё слал долларики, всё слал письма, ласковые, скучливые. С месяца на месяц обещался вернуться насовсемушко и вдруг будто кто обрубил. Ни писем, ни денег.
Что хочешь, то и думай.
Печаль не солнце, а сушит.
К беде дорог много, а от беды и стёжки нет.
– Торбиха вернулась!
– Торбиха вернулась!
Ни дать ни взять съехало село с ярмарки. В какую сторону ни пусти шаг, только и шуму, только и радости:
– Торбиха вернулась!
– Торбиха вернулась!!
– Торбиха вернулась!!!
Заслышала про то старуха Анна – сжалась, потерялась вся.
Страшно вдруг стало узнать давножданные вести, прижало уёрзнуть и от Торбихи, и от всяких новостей, добрых ли, худых ли.
Не выбирая тропки, выскочила на осенний огород, опустелый, растерзанный, скорбный.
От Торбихи упрятаться впросте, думала она чуть погодя.
А от молвы?
У притворенной, не закрытой на вертушок калитки, что вела в поле, старуха опустила тяжёлую руку на заострённую штакетину, невольно сронила с плеча усталый взгляд на огород.
Уныло сыпала предвечерняя изморось.
В лунки, оставшиеся после копки картошки, тяжело накидало дождя. Меж блюдец воды там, там, там – повсюду – мёртво, поверженно валялись вывороченные с корня, уже без шляпок, подсолнуховы будылья.
«Боже! Какой же тут Мамай бушевал?»
Сколько себя помнила, утрами-вечерами толклась она до пота в огороде. Что отщипывал в плату зажимистый принц Рудольф, у которого в придорожной харчевне и стряпала, и налаживала, подавала на стол, что отстёгивал потом колхоз – всё это мелко лилось лишь в приварок к тому единственно надёжному, что отламывал один огород.
За этим клочком – в когдашнюю пору его подарили ей в приданое – они вместе несли уход. Сынов подняла ему эта земля. Каждую весну, каждое лето её холили, не на цыпочках ли ходили, только уроди, без меры насыпь в погреба картошки, насыпь досхочу прочей огородины; едва не молились на высокие крепкие подсолнухи, изо дня в день поворачивавшие навстречь солнцу свои золотые головы, чтобы семя больше взяло солнечной силы.
А настал час, посрезали шляпки, будылья кинули гибнуть под дождями. Какие мы по осени мамаи…
Подавленно уронила старуха взгляд и обмерла: из-под резинового её сапога, из чёрной слякоти жалко смотрела на свет пустая трубочка подсолнухова стана, и в этой раздавленной в грязи трубочке увидала она себя вчерашнюю.
Судьба забрала у неё в двадцать первую весну мужа, забрала и молодые, и зрелые уже годы, забрала здоровье, красоту, силу – забрала всё, что только можно взять у человека за три четверти века.
Переломила себя старуха, подняла смятую трубочку.
«Вот с кем была я на одном полозу…»
С тихой виноватостью подбирала она и сносила в сухость к сараю под застреху сырые, отяжелелые будылья, в бережи землёй засыпала голыми руками блюдца воды.
Эти остекленелые блюдца казались старухе незакрытыми глазами покойника.
Звон про возвращение Торбихи раскатился по селу, как и полагается, до её появления.
Попорченный с лица оспою знакомый дедок – Торбиха звала его рябой тёркой – подвёз её за рублевик с поезда до автобусной станции. Однако вжиматься в бильчанский автобус уже с тыкеткой, с билетом, в кулаке раздумала.
Вещей не мала гора.
Оно, конечно, люди сейчас добрые, в услужение всяк норовит войти, всяк готов подсобить.
«Кому, – думала Торбиха, – лень вскочить с моим узелком? Да вот как бы по забывчивости не стали услужники с моими узелочками и выскакивать… Враг их знает…»
Народу набивалось, как мурашей на оброненную арбузную запятую. Самой за всем своим хозяйством в такой теснотине не усмотреть, и тогда Торбиха, с выгодой в свою сторону отдав билет у отходившего автобуса, наказала через знакомцев, чтоб на всех ветрах летел за ней Василько.
Одной в автобусе куда спокойней.
Василь смял огрызок папиросы о спичечный коробок.
Затормозил.
– Ты ж тут поглядывай, – Торбиха показала на узелково-чемоданное всхолмье, что размахнулось по всему проходу. – А я на секундочку… Отнесу бабе новостёху.
Скупо, с осторожностью, притворила за собой автобусную дверь, дёрнула к себе – твёрдо, крепостно закрыла! – и валко заколыхалась к Голованихе.
Трудно пропихнулась в узь калитки. Увидала за голыми, как пальцы, деревьями старуху. Шумнула:
– Бабо!
На чужой голос припали к окнам лица и в Ивановом, и в Петровом домах. Поставила Торбиха всех на уши. Ну-ка, ну-ка, с чем это ломит Торбиха, разряженная, как кукушка?
Всё в крайнем любопытстве встречало, провожало Торбиху в глушь двора.
Только милолицая Маричка одна постреливала в обратную сторону. К улице.
Лишь конец автобуса ей видать; не отлепляя лица от стекла, она в беспокойстве то вытянется с цыпочек в нитку, то сожмётся, выискивая нетерпеливыми глазами Василька.
– Да не вертись ты шилом! – ворчит на племянницу Петро, что скалой навис над ней во всё окно.
Маричка выжидательно притихает, словно мышь на крупах. Потом тихомолком клонится-таки к краю окна. Да как ни выворачивай глаза, дальше автобусова хвоста ничегошеньки не видать.
Непонятной тревогой занялось, захлестнулось сердечушко, зашуршали по стеклине ресницы, смаргивая обиду.
«Сда-ай капелюшку… Покажись, святой чё-о-ортушка тебя бей!» – молила про себя Маричка, и её щека улыбчивым розовым кружком разлилась по стеклу.
Вроде доплескались до Василькова сердца её молитвы, подался он назад.
Вот уже на видах. Лыбится шире Масленицы.
Зацвела Маричка.
Бесплатно
Установите приложение, чтобы читать эту книгу бесплатно
О проекте
О подписке