Гоги, дорогой, ты наконец устроился?..
Нет. Пока всё ещё работаю…
(Из расхожего анекдота о «нацменах», 60-е годы)
Тяжело жить без денег.
Оставленное тогда ливанцем под подушкой, когда я валялся в изоляторе, давным-давно проедено. Мне позарез нужна какая-то работа. Хорошо б на каких пару часов в день, чтобы не так хотелось спать на лабораторных…
На двери столовки висит криво, курица лапой, исписанный листок бумаги, вырванный из школьной тетради. Требуется студент, развозить обеды с кухни в отделении торакальной хирургии… так… на четверь ставки!..
То что доктор прописал!..
Я почти бегом несусь в отделение знаменитого профессора Углова.
Успел. Раньше всех…
Старшая нянька, широколицая пожилая тётка, распухшая на хлебно-картофельной диете, осматривает меня придирчиво и тщательно.
Ну, ладно… говорит она, наконец, отрывая взгляд болотного, неопределённого цвета глаз от моего длинного неславянского носа и отощалой, после ночных смен в прядильном цехе, комплекции… Кушать, небось, охота?..
Я сглатываю слюну и неловко киваю.
А сичас, сичас…
Она поворачивается всем разбухшим телом и кричит куда-то в дверь:
Маша!.. Заливай супá!..
Я заглядываю туда, в больничную кухню, и вижу здоровенную плиту, а на ней огромные чаны из железа, сковороды метра полтора диаметром, казаны, почерневшие от огня. Все эти сказочные ёмкости дымятся и шипят над жёлто-голубыми конусами огня из газовых горелок.
Другая тётка, помоложе и потоньше, выкатывает из кухни стол на трубчатых высоких ножках с колёсиками.
На таких в анатомичке развозят трупы из общей формалиновой ванны к оцинкованным столам.
На столе здоровенный чан из алюминия и две основательные кастрюли, побольше и поменьше. Изо всех трёх сосудов валит пар.
От запаха жратвы у меня слегка мутится в голове и засасывает с неодолимой силой под ложечкой.
На аромат сползаются из коридора ещё три тётки в грязноватых белых халатах, явно тоже нянечки.
Садитесь, девочки… хозяйски-добродушно приветствует их старшая… сичас мы, чем Бог послал, по-быстрому… а то вот тут студент ещё новенький, на развозке… и его покормим, тоже голодный, видно…
Меня сажают за обычный стол в углу раздаточной, няньки садятся рядом, с неназойливым любопытством поглядывая в мою сторону.
Старшая зачёрпывает половником суп из большого чана, сперва неспешно размешав, чтобы не наливать пустую воду сверху.
Кто-то вытаскивает из шкафчика уже нарезанный чёрный хлеб.
Няньки едят медленно, истово, устало…
Я тоже ем этот перловый суп. Он жидкий. Соли явно нехватает. А уж перец и лавровый лист тут и не ночевали… Но с голодухи эта больничная баланда кажется мне роскошным яством. Моя тарелка опустевает моментально.
Добавку хочешь?.. говорит почти ласково старшая по кухне… А то смотри, вон там картошечка, пюре… Котлетки у нас на счёт идут, на каждого больного, а супу да картохи ешь от пуза…
Вер, а Вер… говорит тут одна из пришедших нянек… У нас вчерась один там старичок дуба дал, царствие ему небесное, после операции. Его пока с довольствия не сняли… ты дай студенту котлетку, которая на него записана, из паровых, а? Дело молодое, ему мясного кушать надо…
Няньки с жалостью смотрят на меня. Одна вздыхает…
Ты кушай, кушай!.. говорит она, видя моё смущение… А то чего? Стоять не будет, так и девки любить перестанут…
Я чуть не давлюсь этой безвкусной серой паровой котлеткой, которая на вид и на вкус ещё страшнее тех, что мы едим в студенческой столовке. Едим, когда, понятно, есть хоть сколько-то деньжат.
Мне ужас как неловко. Я не могу поднять глаза. Жую, уставившись в тарелку.
Мне непривычно, что пожилые незнакомые тётки вот так запросто, обыденно и прямо говорят мне в лицо о ТАКОМ.
Но я чувствую в этих словах сочувствие и доброту. Да и кто они, эти женщины? Наверняка, прошли через блокаду, а и потом их жизнь не баловала – суровая и трудная.
И без мужчин…
А что теперь у них, думаю я с непривычной горечью. Работают тут за сущие гроши. Ну, чуть побольше нашей стёпы. Выносят горшки и утки из-под лежачих… обмывают тех, что ходят под себя… таскают, надрываясь, с кроватей на носилки и обратно.
Этот обед – перловый суп да жидкое пюре – в их глазах абсолютно законная компенсация за тяжёлый, невесёлый труд и за грошовую его оплату…
Да и кто там проверяет, сколько супа и пюре потом достанется больным… И варят-то всегда «с походом»… И больным же родичи всегда приносят что-нибудь вкусненькое из дому…
Наевшись, няньки разбредаются по палатам. У них всегда полно работы.
Я толкаю тяжёлую каталку с кастрюлями по длинным коридорам, где пол застлан рваным линолеумом цвета детского поноса. Мимо кроватей, на которых лежат на рваных простынях под грубыми солдатскими одеялами тяжело больные с иссушёнными, серыми лицами. В палатах вечно нехватает места, и в коридорах едва остаётся свободного пространства, чтоб протиснулась вот такая каталка – с едой из кухни или с новым пациентом, или с ещё тёпловатым покойником…
За эти каждодневные два часа работы мне полагаются совсем позорные гроши. Четверть ставки. Но с возможностью поесть раз в день горячее – это тоже не так и плохо…
А у нас в комнате, между тем, пополнение!
Пришёл со своим ободранным, тёмно-рыжего цвета, чемоданом весёлый кавказец Жора. Чемодан перевязан солдатским ремнем с потускнелой бляхой, на которой пузатая пятиконечная звезда.
Лицо у нашего нового сожителя чернявое и хитро-туповатое. И из всей этой круглой противоречивой физиономии торчит, как огурец, большущий нос.
Куда там моему, хотя и он не бородавка…
Первым делом энергичный кавказский человек осваивает новое жилое пространство. Зачем-то обнюхивает тумбочку. Потом переворачивает матрас, будто надеясь, что на обратной стороне окажется меньше размытых желтоватых пятен от чьей-то давней дрочки, и бурых клякс, оставленных раздавленными клопами. Цокает неодобрительно, вздыхает… и оставляет матрас лежать, как был.
Ну – и чем вы тут все промышляете?.. спрашивает Жора у старожителей нашей комнаты, поглядывающих не без интереса на то, как основательно, по-женски, обустраивает свой новый угол этот азербайджанец. Зовут его на самом деле, наверное, как-нибудь вроде Зураб Дери-задэ, но пусть будет Жора – и ему уютнее, и нам ловчее выговорить.
Так что? Чем промышляете, братва?.. ещё раз спрашивает Жора, обводя нас всех внимательными чёрными глазами.
Узнав, что в общем-то ничем, новенький искренне удивляется.
А как вы тут живёте? На эту?.. на стипендию?..
Тут я неловко признаюсь, что подрабатываю на больничной кухне.
Таскаешь два часа эту дурацкую каталку через всю больницу?..
На круглом лице у Жоры я читаю снисходительное недоумение.
И что ты с этого имеешь?..
Я не без бахвальства рассказываю о кормёжке.
Одна больничная котлета?!. говорит наш новый сожитель с такой миной, будто только что Аркадий Райкин показал ему свою новую миниатюру…
И даже не каждый день, говоришь? Если повезло, и какой-то старичок там дуба врезал, да?..
Жора выпучивает глаза от неодобрительного удивления и разводит руками, густо поросшими волосяным подлеском.
Через пару дней новенький как бы вскользь сообщает, что устроился. Ночным сторожем на склад, в гастрономе у площади Льва Толстого.
Там от одного запаха жратвы сытый ходить можешь!.. говорит Жора, выпучивая радостно глаза.
Несколько дней он осваивается на новой работе. Потом рассказывает, что яйца в магазин завозят в огромных фанерных ящиках. Они там лежат, почти несчитанные, в древесной стружке – чтоб не бились.
Ты клещи взял!.. Два гвоздя выдернул… Фанеры угол приподнял… просунул руку…
Азербайджанец объясняет своё открытие, загибая палец за пальцем, в соответствии с каждым этапом.
На следующий день я вытаскиваю из кладовки во дворе общаги мой любимый велик-«турист», подарок от отца, незадолго до его смерти. Слегка подкачиваю шины, подсдутые от долгого неиспользования.
Ночью я еду мимо спящего института, мимо дрыхнущей больницы Эрисмана, мимо кинотеатра «Арс» на площадь Льва Толстого.
Два часа… На улицах ни души. Ни даже бродячей собаки. И ни мильтона…
Из подворотни, озираясь по сторонам, выходит Жора с бидончиком в руке. Увидев меня, подходит и молча вручает тяжёленький эмалированный бидончик. Я осторожно продеваю в левый рог руля его проволочную держалку и качу неспеша обратно в общагу.
Сегодня, как назло, на входе сидит Костыль. Зловредный одноногий старикан. Старый чекист. Мимо него и муха не пролетит без пропуска. Нечего и лезть.
Я с улицы негромко свищу. Из нашего окна сбрасывают верёвочку, и я привязываю к ней бидон. Он медленно, рывками, уплывает вверх.
Заперев в кладовке мой велик, я обхожу вдоль забора двор общаги и с беззаботным видом поднимаюсь по ступенькам к входной двери.
Костыль, не просыпаясь, поворачивает голову на звук и приоткрывает один глаз. Седой бобрик над длинным, как у лошади, лицом…
У старикана память – фотоаппарат, он помнит нас всех в лицо. А это чуть не тысяча народу. И где только таких находят? Не спит Первый Отдел4, не спит…
Гуляем?.. говорит сипло-недовольно Костыль и закрывает своё недрёманое око.
Назавтра, после занятий, когда вся комната в сборе, Жора с бидоном и одной из своих кастрюль идёт на кухню.
Мы сидим и предвкушаем.
Вскоре Жора возвращается с яичницей. Она в пол-кастрюли глубиной – хоть замеряй шестом.
Мы обжираемся этим королевским яством, заедая столовые ложки яичницы ломтями хлеба, реквизированного из буфета.
Я никогда в жизни ещё не видел омлета толщиной в полное собрание речей Н. С.Хрущёва на пленумах ЦК КПСС.
Вот так мы, наверное, будем жить при коммунизме?
Мы мирные люди, но наш бронепоезд
Стоял, стоить и будеть стоять…
Мы вам покажем Кузькину мать!..
(Выступление тов. Н. С.Хрущёва на Генассамблее ООН, под стук снятым с ноги туфлем по трибуне.)
Спорить не буду – речь дорогого Никиты Сергеича в том приснопамятном собрании была, понятное дело, длиннее, чем тут у меня записано по памяти, но за передачу смысла в точности ручаюсь. Даже помню, как переводчик, слегка обалдев, нашёл всё же выход из положения.
We’ll show you… мэ-э… mother of Kuz’ma!..
Чем и заставил разноцветных, разнополых и разно-одетых представителей остальных пяти шестых суши Земного шара тяжело и опасливо призадуматься о том, кто ж такая эта загадочная Кузьма, почему её маму обещают им всем показать, и чего вообще демонстрацией чьей-то мамы рассчитывает добиться барабанящий по трибуне туфлем этот тучный и лысый жлоб в дорогом, отвратительно сшитом костюме?
Для меня лично эта самая мать Кузьмы оборачивалась у нас в институте военно-морской кафедрой, на которой уходящий вот-вот в отставку по возрасту капитан первого ранга, с лицом перманентно голодающего ребёнка, изборождённым морщинами и тупым, читал нам лекции на тему «Построение полка в ситуации атомной обороны», или «Почему наш советский флот лучше ихнего американского».
С атомной обороной всё было понятно и без лекций. Армянское Радио давно уже объяснило, что в такой ситуации следует делать: завернуться в белую простыню и медленно ползти в сторону кладбища.
По лицу каперанга, однако, было сходу понятно, что Армянское Радио, и вообще всякое радио, кроме чёрной тарелки Совинформбюро, или как оно там сегодня у нас именуется, он не слушает. И читает только уставы: строевой, гальюнной и камбузной службы.
То ли дело наш общий любимец, декан нашего курса Иван Степаныч!
Орёл!..
Или этот, как его… альбатрос!
Загорелый, моложавый, подтянутый, в своём чёрном морском мундире с золотыми нашивками и погонами капитана второго ранга, Степаныч нам почти как отец. Все девки влюблены в его усики и карие, строго-добрые глаза…
Сегодня, однако, со входа на военно-морскую кафедру содрана вывеска. Остался светлый четырёхугольник на грязновато-жёлтой стене.
Чуднó!..
На аллее перед входом в ректорат я на бегу чуть не сбиваю с ног какого-то странного типа в куцем пальтеце на пяток номеров меньше, чем надо по размеру, и в мятой засаленной шляпе. Тип застенчиво улыбается, берёт машинально под козырёк заученным чётким движением – и тут же гадливо отбрасывает ладонь от своей штатской шляпы.
Я пробегаю мимо и остолбеневаю.
Да это ж Иван Степаныч!..
Валька Дугин выныривает из дверей ректората
Видал, Алька, что сегодня творится?..
Маленькие серые глазки горят кошачьим огнём из-под волокнистого облака шевелюры.
Неужто у нас закрывают военку?.. говорю в полном недоумении я… Нихрена себе оттепель!.. Половодье какое-то…
Ага!.. Жди!.. отвечает сердито Валька и для убедительности подносит мне к самому носу сложенный в кукиш кулак.
Американская делегация приехала с дружеским визитом, теперь понял?..
И сбавив до полу-шёпота голос, Валька вытаскивает из кукиша указательный палец и тычет себе в висок.
Степаныча видел в этом сраном лапсердаке?.. говорит он мне чуть не в ухо… Интересно, с кого он его содрал, вместе со шляпой? Им же всем генерал велел сегодня, чтоб ни одной кокарды нигде не блеснуло! А сам заперся в кабинете, чтоб никто его без лампасов не увидел. И вывеску содрали с военки – вдруг там кто из америкашек по-русски читать умеет…
Понятно… говорю разочарованно я… Значит, завтра опять всё как было…
Валька долго смотрит своими глубоко сидящими глазками мне в лицо.
Ты что, вообще дурак?.. говорит, наконец, разочарованно он… Совсем не соображаешь, где живёшь?..
В газетах, всех сразу растолстевших с обычных четырёх до целых двенадцати страниц, очередная речуга нашего дорогого Никитки на очередном заседалище.
Не понимаю.
То-есть, ясно, что написать это собрание сочинений – дело несложное. У них там в Москве, на Старой площади, писарей больше, чем на картине у Репина. Той, где казаки пишут турецкую грамоту султану, прямо в гарем.
Но какое же надо иметь железное большевицкое здоровье, чтобы суметь эту всю дрисню прочитать, от и до, с трибуны на пленуме?!.
С ума сойти.
А чтобы всё это выслушать с умным видом и не уснуть? Там же вот: речь тов. Н. С.Хрущёва неоднократно прерывалась аплодисментами. Значит, и тут Армянское Радио право. Враг не дремлет!..
Интересно!
Но что-то не видно, чтобы стенды этих «Правд», «Известий», «Трудов» и прочих печатных шавок помельче осаждали заинтригованные толпы трудящихся.
Партия торжественно обещает – ещё нынешнее поколение советских людей будет жить при коммунизме. И точная дата. Всего через двадцать лет.
А чего?.. думаю я злорадно. Вон Ходжа Насреддин торжественно гарантировал хану, что через десять лет его любимый осёл сможет читать газеты. Или что там у них в Бухаре полагалось читать?
А тут целых двадцать. Это ж какую память надо иметь, чтобы потом когда-нибудь вспомнить…
Одно, правда, местечко в этой речуге случайно попалось мне на глаза и запомнилось. О том, что больше студентов и прочих тунеядцев-интеллигентов не будут гонять на уборку и переборку картошки. И не через двадцать лет, а отныне.
Так и написано: от-ны-не.
Через неделю у деканата вывесили филькину грамоту. В субботу всем неувечным и нехворым прибыть куда-то в Сосновку на склады. На переборку картофеля. Кто промотает без уважительной причины – на расстрел в деканат…
В пятницу вечером, слопав полбутылки ацидофилина с ломтем чёрного хлеба из буфета, я валюсь спать. Завтра в восемь утра на картошку. Дерьмовое дело, весь день очищать эти клубни, похожие на булыжники, от налипшей тяжёлой вязкой глины.
Но городу Ленина хочется жрать. А до обещанного партией коммунизма ещё двадцать лет без одной недели!..
В пять утра я просыпаюсь от жуткой рези в желудке и тошноты. В глазах темно…
Пытаюсь подняться и как-то добраться до уборной. Но колени мои как желе…
Кое-как доползаю до окна, успеваю открыть его и навалиться всем телом на широкий старинный подоконник. Меня выворачивает наизнанку.
Глухие утробные звуки блёва будят ребят. Меня кое-как одевают и тащат втроём в нашу больницу Эрисмана, в приёмный покой. Никому даже в голову не приходит вызывать скорую помощь – на всю общагу один телефон, запертый до утра в кабинете директорши. Да и поди вызови… может, послезавтра приедут…
В приёмном покое я попадаю в умелые руки.
Меня заставляют, несмотря на жуткую тошноту, проглотить с десяток таблеток древесного угля. Потом мне впихивают в глотку резиновый шланг толщиной с анаконду и заливают в него литров пять омерзительно тёплой воды.
Меня раздувает как пивную бочку. Звероподобный мужичина-медбрат одним рывком выдирает из меня весь метровый шланг.
Остальное происходит само собой, без чьего-либо участия. Я превращаюсь в фонтан. Во льва, которому раздирает пасть невидимка-Самсон.
Заглушая мои утробные вопли, из меня извергается всё, что я съел за последние месяцы.
После этого я валяюсь, измождённый и обессиленный, на обитой рваным дермантином лежанке.
Ребят нигде не видно… я туманно припоминаю, что сегодня нас всех гонят на переборку картошки… вот они и убежали, чтоб успеть…
Время – часов одиннадцать, наверное. Не знаю. Мои старенькие часы «Победа», подарок отца к шестнадцатилетию, остались в общаге.
Ко мне подходит дежурный врач, сам чуть старше меня, лобастый, в железных очках.
Ну что, оклемался?..
Он заботливо смотрит мне в глаза, берёт в тёплые пальцы моё запястье и щупает пульс.
Хорошо, тебя во-время притащили… говорит врач, с удовлетворением отпуская мою руку… И что там за дрянь ты съел?..
Он выслушивает терпеливо мои объяснения. И велит отвезти меня в общагу на неотложке.
Полежишь сегодня и завтра… ешь только лёгкое что-то… А в понедельник будешь как новенький, как раз к твоим лекциям…
Всем, кто не поехал на картошку, велено поутру явиться в деканат. Я захожу последним. За длинным столом, ножка от буквы Т, сидят провинившиеся. Нас человек десять.
Во главе стола, за перекладиной от этой же буквы, сидит хмуроватый Иван Степаныч, уже в своём обычном морском сюртуке с погонами и нашивками тусклого золота ближе к концам рукавов. Смотрит декан на прогульщиков и филонов с неодобрением. Но не то чтобы зло, а с готовностью понять и простить. За что мы его и любим, нашего декана – добрый и судит по совести.
Ну-с?.. говорит Степаныч и обводит глазами провинившихся.
Я вижу в их числе и Вальку Дугина. Примятая непонятно какими ухищрениями шевелюра сидит у него сегодня, как затасканный берет из каракуля. Глаза у Вальки заплыли. Пил, наверное, со своими обычными корешами в кочегарке, в подвале общаги, да и проспал в теплыни у топки. Опоздал на картофельные автобусы.
Приболел я, Иван Степаныч… сипло говорит Валька, когда всепонимающий взгляд декана утыкается в его каракулевую шевелюру… Простыл там, в кочегарке. Кашляю вот… и потею…
Иван Степаныч пожимает плечами. Бывает, мол, все мы смертны. И переводит свои карие глаза на меня.
А я вот… откашлявшись, начинаю я свободно и с чистой совестью – уж мне-то оправдываться никакой нет нужды. Проблевал до утра в институтском приёмном покое. Всё записано, и печать стоит. И свидетелей полная комната, если надо.
Но вдруг у меня холодеют от ужаса яйца, и я слышу, как язык мой (проклятый мой язык!.. как у того мальчика в сказке, что заорал на всю улицу: люди добрые, а король-то голенький!..) вдруг начинает без спросу нести какую-то ахинею, от которой у меня перехватывает голосовые связки.
А с какой это стати нас опять посылают на картошку?.. говорю неожиданно я непослушными, тяжёлыми от страха губами… Вот в докладе товарища Хрущёва на пленуме было… что не будут слать больше… что уже без студентов можно обойтись…
Я вижу краем глаза, как по обе стороны от меня сидящие рядом пытаются отодвинуться подальше и даже как бы спрятаться под столом. Остальные растерянно переглядываются.
Иван Степаныч морщится, будто у него засвербило в носу, и прячет своё доброе лицо в обширный носовой платок. При этом декан смущённо и скучно смотрит в окно…
Больной он был, Иван Степаныч!.. слышу я чей-то жалобный выкрик.
Это Валька Дугин.
Он смотрит на меня дикими глазами и отчаянно тычет пальцем себе в висок
О проекте
О подписке