Я вздрагиваю. Щелкаю зажигалкой, прикуриваю вторую сигарету и вижу прямо напротив этот взгляд, всякий раз обжигавший меня на съемках — белокурая лолита.
— То Веруська, чуешь? — шепчет она.
Веруська так страшно храпит? А как я не заметил эту, беззвучно сидящую напротив, девочку-подростка?
Под невидимой луной, в чужом доме чужого города чужой для меня страны, мы сидим, уставясь друг в друга в темноте, как кошка с собакой, объявившие перемирие. И меня этот взгляд растворяет. Время тлеет пьяной пылью, огонек сигареты то слегка высветит, то вновь скроет ее лицо. Храп смолкает, щелкает дверная ручка — в проеме стоит Веруська с открытыми глазами.
— Веруська спит, — шепчет белокурая лолита, — спит.
— Лунатичка…
Дверь закрывается, мы снова вдвоем — я и мучительный неразборчивый страх перед этой девочкой, перед этим домом.
— Я по тебе стискалась, — шумит в ушах.
— Что?
— Я по тебе стискалась… — шепчет лолита.
Какое не наше и какое точное слово. Кто у кого в плену? Она так спокойна, а я ошарашен, огорошен — стал горошинкой от этого «стискалась», и сколько перин сверху ни положи, сколько ни пробуждай себя от этого обморока, все равно — синяки, и ночь измята, бессонна — огорошен.
— Хорошо, — бормочу я.
— Да, хорошо, — вторит она, будто беря на веру это слово.
— Доброй ночи? — улыбаюсь я.
— Доброй ночи. — Взгляд ее по-прежнему серьезен.
И давит спазматическими глотками спеленавшая меня маята.
Включаю свет в спальне: Олень возлежит на одре в синем комбинезоне. На полу у кровати три распластанные кенгурячьи шкурки: моряк-итальянец привез из Австралии. Каждой дочке по шкурке. Или они их сбрасывают на ночь?