Решающую сцену будущего фильма Герман не пробовал ни с кем. Он боялся, что в будаховской декларации гуманизма невольно возникнет ложный пафос или, не дай бог, начнется философский многозначительный треп. В критической болевой точке сюжета это было недопустимо. И Алексей Юрьевич искал опоры конструкции, куда следовало заложить динамит. Взрывать предстояло не идею Стругацких, а себя, свое представление, невольно соскальзывавшее в клише. Исповедь, сгущенная философская апория, евангельский парафраз — как герою выразить это, не солгав; как ему, грубо говоря, не быть в этот момент героем?
Проклятые вопросы, наивное, все опрокидывающее чувство правды:
— Поймите, это говорят люди. А как они это говорят?! Какие лица я вижу, когда звучит этот диалог?
Ни авантюрный темперамент Лыкова, ни открытое обаяние Левина не виделись Герману в этот момент. Точка зависания превращалась в точку кипения.
Вроде все необходимое уже было, но не было главного — соли.