© Александр Мелихов, 2024
© «Время», 2024
Грубый мужской голос безо всяких этих «здравствуйте, у вас найдется две минуты?» – значит, с Ангелом снова стряслось что-то страшное, а вестники скорби сентиментальничать не любят. Но я давно научился, заледенев от ужаса, изображать невозмутимость, с детства мечтал, не дрогнув выслушать смертный приговор.
– Слушаю вас.
– Это охрана с Малой Т-р-р-р…, вы имеете отношение к т-р-р-р-десят девятой квартире?
– Да, там живет мой сын.
– Соседи жалуются, что давно его не в-р-р-рдели, а из квартиры т-р-р-рашная вонь.
– Спасибо, сейчас проверю.
– Только не тяните, сами т-р-р-дите, какая жара.
– Не беспокойтесь, сейчас выхожу.
Чем кошмарнее и безобразнее ситуация, тем безупречнее мои манеры, вышколил я себя, вышколил.
Господи, даст он мне когда-нибудь подохнуть спокойно?!
И в самом деле, еще эта жарища, как назло…
Я старался заглушить ужас злостью, внушить себе, что случилось что-то страшное в пределах его обычной нормы, а страх за него – это мой будничный хлеб последних лет тридцати, и я старался притвориться, будто я зол лишь на то, что придется переступить порог его ненавистного бомжатника, в который он превратил нашу с Колдуньей уютную двушку, когда-то приютившую великого Сказочника, а потом еще и Владыку снов. Про себя и Колдунью уже молчу: мое назначение – служить потомству духовной пищей, а у Колдуньи просто такой инстинкт – всюду наводить уют, чистоту и красоту, так что ни благодарности, ни снисхождения мы не заслуживаем. Не больше, чем корова за молоко из ее вымени или за бифштекс из ее ляжки.
Поэтому наш раздвижной стол, за которым устраивалось столько веселых пиршеств, сплавлен каким-то уродам, а полированную стенку, когда-то подаренную на новоселье моими любимыми папочкой и мамочкой, мой драгоценный сыночек изрубил топором в порыве мести, возможно, мировому мещанству, а может быть, и лично мне.
Топор, кстати, был тот самый, которым я когда-то на северных шабашках нарубил столько капусты для своего маленького, но дорогого семейства. Я тебя породил – ты меня и убьешь.
Квартирку нашу мой наследник превратил в свинюшник, пожалуй, уже не столько по высокоидейным мотивам, сколько по как бы рациональным: микробы заводятся в органических отходах, а неорганическая грязь – она и не грязь вовсе, а такое же вещество, как земля, песок, – на природе же они никому не мешают?
Но все-таки, пока у нас хватало денег на уборщицу, у него было сравнительно пристойно, зато после финансового краха облака пухлой пыли вдоль плинтусов наросли по щиколотку, ржавые камуфляжные узоры разлитой пепси-колы на паркете понемногу окаменели и даже не прилипали, а у мебельной мелочовки типа кресел-тумбочек, полуразрушенных регулярными падениями хозяйского тела, все хрупкое отломилось, наступила стабильность.
Среди этих руин целая стена музыкальных дисков до самого страшного финала пребывала в изумительном порядке. Музыка оставалась единственным, что он сохранил из прежней жизни. Он знал до последней нотки не только Моцартов-Бетховенов общего пользования, но питал еще и особенную нежность к Мусоргскому и умел ценить всяких Мессианов-Онеггеров, и для меня всякий раз было внезапной радостью, когда он вдруг вспоминал кумиров моей юности, к которым я когда-то его приохочивал: «У Штоколова правда великолепный голос». «На пластинке. В зале слабоват», – не хотел я так уж сразу принимать этот комплимент. Но мне и в голову не приходило возмущаться тем, что композиторы должны сочинять музыку для кино, аж дым валит из ушей, а все бабки достаются исполнителям. Он действительно что-то в них прозревал, во всяких Вебернах, а композитору Тищенко однажды самолично вручил букет на сцене Большого зала еще Ленинградской в ту пору филармонии. Чтобы Ангел купил цветы, а потом еще и вылез на всеобщее обозрение, нужен был стимул космического масштаба, но он ведь и жил в космосе. Чего у него не отнимешь – он всегда не терпел фальши, до изуверства. Я сам чистоплюй, но он далеко меня переплюнул. Он не стеснялся после Баха, блаженно жмурясь, замурлыкать: «Малиновки заслышав голосок…».
И кто бы мог подумать, что я когда-то буду и в дождь, и в метель искать отдохновения в этом мусорном вертепе, бережно присевши на последний вихляющийся стул? Но когда за громовым ударом ужаса на меня обрушился водопад блевотины, я начал защищаться ужасом от мерзости: в ужасе нет грязи.
Главную грязь уже выгребли, остались одни окаменелости, но грязь вещественная – разве это грязь?! Однако без нее кое-что обнажилось.
На кровати, лишенной истлевшего матраца, обнажились плоские выпуклые ребра – шпангоуты перевернутой, обглоданной временем лодки. У предыдущей кровати подломились ножки, и Салават купил ему новую, так Ангел был недоволен и этим дареным конем, не хватало места для лэптопа, для пепельницы, для наушников, для холодного растворимого кофе, выедающего внутренности… Но мучительнее всего смотреть на обнажившуюся стену, где еще так недавно светились ярусы музыкальных дисков. Пронзает больнее всего, что все они проданы единой грудой в случайные руки как любое барахло, а не как воплощение памяти о том, кто собирал их целые десятилетия. Память вообще грешно продавать, мне даже грезился какой-то маленький мемориальчик, солнцем которого сделался бы Сказочник, а более мелкими светилами в его орбите Владыка снов и Ангел, у которого есть все для легенды, если умеючи взяться. Русский Бодлер или что-нибудь в этом роде. Я готов был отдать служению его памяти остатки моих, надеюсь, недолгих дней, но сейчас это обиталище талантов осквернено, его уже не отмыть от проникшей пакости.
А книги – все когда-то натасканные мною с нежностью, поштучно, через поиски и немалые для наших доходов расходы, – тоже свалены разъезжающимися стопками на бывшем моем письменном столе, оштукатуренном въевшейся в него грязью, на моем обезноженном раскладном кресле, на последнем еще не отодранном от стены стеллаже, – а ведь я их отдавал в хорошие руки…
Я и впрямь не знал рук лучше рук моего сына, даже сам я не обожал книги до такого забвения реальности. И когда он с ужасом говорил мне: «“Котлован” – какая страшная книга!» – у меня это со временем стало вызывать не умиление, а досаду. И я отвечал предельно сухо, показывая, что истерик не поддерживаю: «Книги не бывают страшными, они защищают от страха».
И вот они, мои любимые друзья, теперь одеваются пылью в расползающихся стопках: восторженно любимый Ангелом «Кюхля» (вот бы и на него нашелся свой Тынянов, тоже мог бы вырезать шедевр из его диковинной судьбы), серые «Братья Карамазовы» из Петрозаводска, лазурный пятитомник Бунина с Таймыра, общежитский зеленый трехтомник Пушкина, Фет, Маяковский, Блок, Байрон ин рашен энд ин инглиш… Инглиш – это уже его стихия, а все остальное он получил от меня, лучшего наследника и желать было невозможно.
Философская стопка: Шопенгауэр, Платон, «Ренессансные основы антропоцентризма», «Суждения о науке и искусстве» Леонардо да Винчи, за эссе о котором декан философского назвал Ангела истинным философом. Была у него такая попытка приобщиться к солидной философии через факультет состоятельных дилетантов, а мы с Колдуньей были счастливы оплачивать любую его прихоть – чем бы дитя ни тешилось, лишь бы не вешалось. И он там сделался общим любимцем, как мне сообщили в библиотеке, когда я сдавал завалявшиеся у него тома, ему же не до того, а мне все равно заняться больше нечем. Кроткий, нездешний – только отпетые сволочи могут таких не любить. Меня бы тоже это умиляло, если бы не вечный страх за него. Только страх и делал меня жестоким. Когда он сообщил мне, что и в факультете искусства для искусства он тоже разочаровался, я сказал ему: «Ты просто ненавидишь любую работу. Мы надеялись, что ты ее примешь хотя бы под маской учебы, но тебя не проведешь». Он подумал и честно кивнул.
Ясперс, Гуссерль, Камю…
«Абсурд, абсурд… Я от этих долдонов абсурда блевать скоро буду. Ты когда-нибудь видел закат в звенящей степи, слышал восход на Москве-реке? И если ты тогда думал об абсурде, значит, ты скучен и бездарен, и не хрен из своей убогости философию разводить!» – почудился мне голос Ангела, и я замер в надежде услышать его снова, но, к несчастью, расслышал только собачий вой в квартире сверху.
Сам-то Ангел разводил философию исключительно для того, чтобы себя заклеймить, а не возвысить.
Библейского размаха томищи по программированию, операционные системы – останки прежнего увлечения, превратившегося в предмет сосредоточенной ненависти, – как еще относиться к обманувшей любви?!
«Der Prozess» Кафки, «Прощай, оружие» ин инглиш… Пижонство – в последние годы отзывался он о мужественной сдержанности Хемингуэя и произносил слово «проза» с тем же пародийным жеманством, что и слова «риски», «практики», «водки». А когда-то в просветленные минуты один из нас непременно произносил: «И там, впереди, он увидел заслоняющую все перед глазами, заслоняющую весь мир, громадную, уходящую ввысь, немыслимо белую под солнцем, квадратную вершину Килиманджаро». «И тогда он понял, что это и есть то место, куда он держит путь», – отзывался другой.
Останки неиссякшей любви к самому чистому из миров: диофантовы приближения и трансцендентные числа, гладкие многообразия и дифференциальные уравнения Понтрягина, аналитическая теория чисел, арифметика Серра, задачи и упражнения по функциональному анализу… Один такой задачник у него украл бомж в больнице.
Стопки простынь, точно таких же, как у меня, – Колдунья все закупала парными комплектами. «Вы для меня одинаковые», – торжественно заявляла она.
Складная сушилка для белья с натянутыми проволочными струнами, однажды показавшаяся мне скелетиком небольшого динозаврика. Многочисленных белых трусиков на ней уже нет, отправлены на помойку, струны обнажены. Вот она, его заветная лира, это в ней душа Ангела его прах переживет и тленья убежит.
Что-то заставило меня вглядеться в десятки раз виденную сушилку – и мне с пробежавшим по телу морозцем вдруг почудилось, что струны обрели цвет и начали едва заметно пульсировать. Нет, черные, окруженные светящимся черным ореольчиком, оставались каменно-неподвижными, а вот алые пульсировали, словно натянутые артерии, вытянутые жилы.
Сейчас узна́ю правду, ударило у меня в ушах, и я смело коснулся черной струны. Она отозвалась надсаженным стоном такой невыносимой боли, что я отдернул руку, будто меня ударило током. Но я уже не мог остановиться, как и тогда в горсаду, и осторожно, словно кошка до незнакомого предмета, дотронулся до самой яркой из артерий.
На пальцах осталась кровь, тут же растаявшая, а комнату наполнил голос неслыханной красоты.
И самым чудесным в этом чуде было то, что это был мой собственный голос, только в тысячу раз более прекрасный. Ангельская лира говорила моим голосом, и он мне рассказывал обо мне же самом. Все в этом рассказе было не совсем так или даже совсем не так, но все равно это была правда.
И не просто правда, а чистая правда.
Сам я этого не помню, но мама мне столько раз рассказывала, что вижу прямо-таки живьем: я тычу пальчиком в едва заметное пятнышко на своих выношенных байковых штанишках и отчаянно кричу: «Гьязь, гьязь!!!» Притом что какой-то особенной господской чистоты вовсе не водилось в нашей халупе, где на прихваченный гвоздиками жестяной лист перед плитой грохали то охапку дров, то цинковое ведро с сочащимся, поседелым от инея углем, в халупе, из которой постоянно выносили то золу, то помои. Какая там могла быть особенная чистота, если летом всем семейством возились в огороде, а в сарае подчищали за свиньей. Которая вела себя совершенно по-свински, но это ничуть меня не оскорбляло, только смущало, если кто-то из взрослых был рядом. Так уж мир устроен, на то они и свиньи.
Зато в изгвазданных шахтерах и шоферах мне чудилось что-то героическое, и я тоже любил возвращаться домой изгвазданным после возни со ржавыми деталями раскуроченных моторов, раскиданных вокруг автобазы. Чистоплюйство мое очень рано переключилось в более возвышенные области.
Это я уже помню, самое первое, может быть, из моих воспоминаний: папа с мамой о чем-то спорят, и в их голосах появляются какие-то злые нотки. И я еще более отчаянно кричу: «Гьязь, гьязь!!!» И они смущенно умолкают.
Теперь-то я понимаю, что происхожу я из аристократического советского семейства, где никогда не произносили ни одного советского лозунга, но где никогда не звучали и слова «деньги», «достал», «повысили», «понизили», где единственной формой осуждения была брезгливая интонация. Нет, для самых мерзких случаев у мамы было убийственное словцо – «пакостно!». Но не могу все-таки похвастаться, что в нашей развалюхе, где провисающий потолок подпирали книжные полки, совсем уж никогда не препирались. Папа, по маминому мнению, часто делал что-то не так, но он в основном отшучивался, а в тот раз уж и не знаю, чем они меня так оскорбили, – или причина ссоры была непривычно мелочной, или злость в их голосах и краска в лицах отдавали чем-то уличным, но свое отчаяние я хорошо помню. Я готов был бежать куда глаза глядят из оскверненного отчего дома, в который проникла пакость.
Вот и доныне, стоит только мне соприкоснуться с чем-то низким, как в моей потрепанной жизнью и мудростью душе просыпается тот пацаненок в коротеньких штанишках и отчаянно вопит: «Гьязь, гьязь, гьязь, гьязь, гьязь!!!»
Интересно, что на улице моя брезгливость меня оставляла, я с живейшим интересом приглядывался к кишению таинственных опарышей в нашем огородном сортире и прислушивался к бабским перебранкам со взаимными переплевываниями и демонстрациями ядовито-зеленых панталон из-под задираемых юбок, – просто я никак не мог ощутить себя одним из них, и тех, кто переругивается, и тех, кто кишит. Грязь становилась грязью, только когда касалась меня лично или тех, кого я люблю – продолжений меня самого. Причем к грязи вещественной я вполне притерпелся, она оскорбляла меня только тогда, когда ее выставляли напоказ. Но от душевной нечистоты меня передергивало по-прежнему, если не больше. Простого народа я не чуждался, я всегда был самым верным и щедрым другом каждому встречному, я прямо-таки напрашивался, чтобы кого-то чем-то одарить. И когда первый встречный пацан просил поделиться семечками: «Дай сорок», – я всегда отсыпал шестьдесят, если не семьдесят. Мне только никак не удавалось всерьез заинтересоваться тем, что занимало моих дружков: кто кому даст, навешает, какая машина законней – ЗИЛ или газон. ЗИЛ вроде был побольше и покруглее, газон поугловатее, но может, и наоборот. И Ангела в ранние годы тоже занимал серьезный вопрос, кто могутнее – МАЗ или КРАЗ, но он довольно быстро отрешился от всего земного. И я, дурак, сначала этим гордился, забыв, что в облаках хорошо витать, а жить можно только на земле. С чем Ангел так никогда и не смирился.
А я заставил себя этому выучиться. Хоть и тоже когда-то не мог запомнить, который мотоцикл «Иж», а который «Ковровец». Ижак, вроде, был посквознее, а «Ковровец» посплошнее, но может быть, опять-таки и наоборот…
Я изо всех сил старался пробудить в себе почтение, прислушиваясь к препирательствам парней, оседлавших своих двухколесных скакунов, но скука отключала мой слух, как я ни лез вон из себя. Правда, когда мотоциклы взрывались ревом и уносились на другой конец поселка, это было захватывающе, но длилось какие-то мгновения, а потом джигиты вновь погружались в беспросветное занудство: чего-то про бензин, про запчасти – пальчик, сальник, поршень, глушак…
Нет, я ужасно хотел быть вместе с народом, но не станешь же спрашивать о том, что каждый и так должен знать. Другие пацаны всё извлекали из воздуха или, выражаясь по-умному, из общего информационного поля, а я почему-то всегда был от него отключен. Только когда кругом очень уж долго чего-то мусолят, тогда и я начинаю этим интересоваться, и всякий раз мне неловко спрашивать, то кто такой Муслим Магомаев, то кто такие какая-то Катя Марголис и какой-то Пригожин. Не нобелевский лауреат с его неравновесной термодинамикой, того-то я знаю, а какой-то новейший, демонический. Одну (впрочем, не одну) темпераментную дамочку я взбесил до неприличия: «Не стройте из себя небожителя!!!» А я, к сожалению, совсем и не строю, я бы очень хотел барахтаться со всеми сообща в братской помойке, но мне никак туда не проникнуть. Я и сейчас не знаю, чем отличается ботокс от дюрекса, что означают слова «питчинг», «подкаст», «копипастить» и «косплеить» и кто такие Ольга Бузова, Виктория Боня и Павел Воля, как раньше путал Орджоникидзе и Дзержинского – один заканчивался там, где начинался второй.
Пацаны со сверкающими глазами перекрикиваются, кто кому навешал и чего расквасил, а у меня в груди ледяной ужас и тоска («Гьязь, гьязь!»). То ли дело Куликовская битва или поединок Айвенго с храмовником – в книгах нет того мусора, из которого на девяносто девять сотых состоит жизнь. Похваляются, кто и как перелез через забор посмотреть футбик, а я не понимаю, чего там смотреть. Но раз туда положено прорываться, значит, надо и мне.
Я решительно, как на бой, прошагал на другой конец поселка (километра полтора), штурмом взял подгнивший четырехметровый забор, спрыгнул в траву, клацнувшись подбородком о колено, замирая, что меня сейчас за ухо выволокут вон, прошмыгнул к подгнившим скамейкам, на которых болели взрослые мужики. На пыльном поле происходила бессмысленная беготня (я вспомнил этот матч, когда мы начали проходить броуновское движение), но мужики находили из-за чего орать, свистеть… Особенно выходил из себя один иссохший и дерганый: «Это что, команда?! Это команда?! В прошлый раз пацаны футболистам науярили, вот и весь уй!!!»
Больше я в это братство не заруливал. Я был рожден для одиноких экстазов. Когда родители были на работе, а они почти всегда торчали в своей (нашей) школе с утренних до вечерних занятий, они обожали свое служение – открывать форточки в большой мир, мама в физику, папа в историю, – я срывающимся голосом выкрикивал всякие громокипящие стихи; папа их никогда не читал, но понимал, что в доме они должны быть – Горький, Пушкин, Лермонтов, Жуковский, Рылеев…
Я обмирал от восторга не только на гремящих, но и на шипящих: «…и в своей пучччине гасссссссит…» – прямо слышишь, как шипит угасающая молния. Или цокающих: «…и вот как будто легкий скок коня в тиши раздался…»
В упоении боя я бросал вызов неведомо кому: «сердце вдруг зажглося жаждою борьбы… и крови!» Я вовсе не жаждал крови, но в этом безумном и упоительном мире это была совсем другая кровь. Чистая.
Особенно я обожал полупонятное. Лемносский бог! Бессмертной Немезиды! Ужасный Чернобог!
А потом, через пару-тройку лет я уже повторял, задыхаясь от горечи и восторга: «Готтфрид смотрел на нас, он непрерывно смотрел на нас.
Пат, говорю я, Пат! И впервые она не отвечает мне.
А потом наступило утро, и ее уже не было».
«Три товарища» открыли мне, что никакие радости жизни не могут сравниться с величием и красотой смерти.
Впрочем, книга может нам открыть только то, что мы и без нее знаем.
«Три товарища» напомнили, что нет ничего прекраснее дружбы. Но нет и ничего мучительнее предательства.
На этой странице вы можете прочитать онлайн книгу «Испепеленный», автора Александра Мелихова. Данная книга имеет возрастное ограничение 16+, относится к жанру «Современная русская литература». Произведение затрагивает такие темы, как «проза жизни», «психологическая проза». Книга «Испепеленный» была написана в 2024 и издана в 2024 году. Приятного чтения!
О проекте
О подписке