Жанр книги "Город заката" Александр Иличевский сам определил – поскольку надо же зачем-то относить всякий текст к какой-нибудь из заготовленных культурой категорий – как "травелог", путевые записки. Да, отдельные черты путевых записок у этого текста, несомненно, есть, особенно в самом начале. Зорко подмеченные детали, цепко схваченные и ярко, но бегло очерченные человеческие типы – пойманные, как бабочки, и наколотые на иголки для будущей коллекции, план которой еще неясен. Портреты паломников в очереди к стойке компании El Al. Мысли автора в ожидании пограничного контроля. Впечатления от общения с секьюрити, от людей на борту самолета, от земли сверху, от тель-авивского аэропорта… Вроде бы необязательные, туристские черновые зарисовки, заготовки для чего-то, чему только предстоит состояться.
Но это все, пока не начался Город (применительно к Иерусалиму, с его единственным в мировой истории статусом, это слово, конечно, хочется писать с большой буквы – неважно, что автор этого не делает). Когда Город начинается, он самим своим присутствием преображает всё, и путевые заметки вдруг обретают иную тональность. Текст разгоняется, разогревается, густеет. А главное, становится ясна – возникает на глазах! – его цельность: и интонационная, и смысловая, – и проступает центр тяготения, который все эти, казалось бы, частные заметки держит на себе и втягивает в себя. Просто в первых подглавках текста мы – вместе с автором – были еще на самом краю воронки, в которую нам предстоит втягиваться все глубже и глубже.
Формально, собственно, книга из отдельных зарисовок и состоит: автор собрал ее из очерков и статей, которые публиковал на сайте Booknik.ru (оттуда – первая часть книги, "Прогулки по стене") и в журнале "Лехаим" (оттуда – часть вторая, "Фотоувеличение", у Иличевского там была такая рубрика). Так вот, когда они оказались собраны вместе, стало ясно, что повествование очень связное и что у него есть сюжет, правда, целиком внутренний.
Текст – чрезвычайно насыщенный культурной памятью, плотно набитый историческими сведениями (фактами из истории – политической, экономической, этнической, культурной – Палестины, Государства Израиль, ивритской литературы, самого Города, начиная с первого упоминания "на клинописных египетских табличках четырехтысячелетней давности", из биографий Шмуэля Йосефа Агнона, Гершона Шолема, Сола Беллоу…), историософскими – в той же, впрочем, степени и поэтическими – умозрениями (о сущности еврейства: "Государство – неплохой структурообразующий фактор, но еврейство значительно более яростный и горячий источник плавильного огня – огня созидающего, образующего нацию"), соображениями публицистическими ("…в иных странах внешний вид детей больше говорит об обществе и их родителях, чем они сами. Социальное неблагополучие, нездоровые зачатия и плохое состояние педиатрии видны невооруженным глазом") и эстетическими – неотделимыми, однако, от этических и социальных ("И наслаждаешься женскими лицами: восточно-четкие – густые и тонкие высокие брови над огромными глазами. Красота – источник безопасности; вот откуда такой комфорт в общественных местах – глаз и мозг отдыхает. В Москве почти любое лицо – источник равнодушия или опаски"). Здесь же – множество сведений из иерусалимской топографии, топонимики, архитектуры ("К Кирьят Вольфсон, где я обитаю, примыкает квартал Рехавия в стиле баухаус, спроектированный в 1922 году Рихардом Кауфманом. У него облик типичного иерусалимского предместья, где дома с круглыми балконами и узкими окнами окружены садами за чугунными решетками оград"). Бытовые мелочи, уличные сцены, моментальные портреты ("Вечер пятницы. Улица Жаботинского в Рамат-Гане. Лысый в зеленых трусах и обвисшей майке человек чуть не попадает под машину. Отскочив от бампера, он обрушивается на водителя, который смиренно выслушивает претензии несостоявшейся жертвы. Мальчик с отцом в праздничной одежде, идущие в синагогу, высокомерно оглядывают бегуна."). И запахи, щедрые, по-южному избыточные, кружащие голову, даже когда о них читаешь: "рыбные рестораны на набережной в порту остро благоухают йодом"; "в потемках посреди Иерусалима, у одного из срезов, открытых в его недра, пахнет хвоей"; "Иерусалим – Город Белого Льва – местами остро пахнет невидимым гиацинтом" Вообще, тут множество деталей – вроде бы самоценных, а на самом деле таких, которыми повсюду разлитая жизнь поймана и сгущена, как луч линзой.
Книгу, конечно, можно читать как путеводитель по Городу – в некоторых уже появившихся рецензиях ее так и называют. Можно, научишься многому. Но все-таки она – ничуть не в меньшей степени! – окажется путеводителем и по личности автора: текст еще и очень личный, неотделимый от прихотливо-персональной памяти одного-единственного человека. В том числе – телесной. Деревянные, пропитанные креозотом шпалы на старой железнодорожной станции близ Яффо, откуда "в 1907 году поезд доставил Агнона в Иерусалим", своим запахом немедленно возвращают автора к началу его собственной жизни: "запах детства: где еще встретишь деревянные шпалы?" Уличный "жонглер, работающий с семью каучуковыми шариками", вызывает воспоминание о том, как в детстве автор "расшвыривал об стенку теннисные мячи, следуя методике вратарских тренировок по координации движений, разработанной Владиславом Третьяком". А сиюминутные чувственные впечатления – "свежий аромат моря и капельная взвесь разбитых о камни волн" – обращают его (и нас!) к дочеловеческой истории и к вечности мифа: "Море ночью особенно первобытно. Многие сотни тысяч лет оно ничем не отличалось от того, что видим мы сейчас. То же видел и Иона, где-то совсем рядом, у берегов Яффо на пути в китовое чрево".
От мифа, истории, биографий великих культуротворцев до собственной жизни – даже не один шаг: это все существует здесь и сейчас, сразу, и одно отдельно от другого не воспринимается. Иерусалим прочитывается в буквальном смысле собственным телом, что не мешает метафизичности этого прочтения: каждая деталь на этой жаркой поверхности, не переставая быть самой собой, дышащей и сочной, ведет в глубину и высоту. Город и человек удивительным образом оказываются сомасштабны – очень возможно, что дело тут не только в авторском восприятии, но и в особенной здешней оптике, которую задает сама земля Израиля. "<…> прибытие в Израиль похоже на то, как из пучины безвременья человек поднимается на борт корабля "Время" и осматривается, пытаясь понять по звездам, где в океане в данный момент находится не судно, а сама эпоха".
Зрение в этих местах разрастается, крепнет, набирает метафизическую мощь и начинает усматривать неочевидное. Проживание города, начавшееся с топтания в аэропорту и разрозненных бытовых деталей, мало-помалу становится персональной онтологией – проявлением устройства бытия вообще. Иличевский видит, как от Иерусалима тянутся ниточки к иным частям мира – к другим ли странам, к великим ли текстам, к первопринципам ли мироустройства – к геометрии, к стереометрии, – и тут уже мы не в царстве ли Платоновых идей? "В Иерусалиме тело подчиняется движению по сфере с шаром Храма на одном из полюсов, причем непонятно, на котором именно: верхнем или нижнем; и оттого кажется, что в дело где-то вмешивается лист Мебиуса. Следовательно, Иерусалим – лепестковая поверхность сферы, сложно обернутая вокруг шара Храма, входы в который находятся на сфере там и здесь". А отсылает нас это – "с точностью до гомеоморфизма" – к "топологии художественного пространства "Божественной комедии" Данте, с необходимой ссылкой на работу Флоренского "О мнимостях в геометрии". Отражается в Городе, – мнится, – даже загробное бытие: "Мне всегда представлялось, – пишет он, – запредельное – потустороннее существование вознесенным и разложенным по таким ярусам, мосткам, островкам; я воображал его зримо подобным гнездовью, многоуровневым счастьем пребывания…" Не говоря уж о том, что даже простое иерусалимское "кладбище на уступах похоже на пчельник, каких полно в горах Армении", история которой "представляется рифмой к истории Святой земли", а "белоснежный Ферапонтов монастырь к северу от Вологды" однажды привиделся автору "исполненным в камне миражом Иерусалима". По всем Соединенным Штатам раскатываются, грохоча впечатанной в звуки памятью, топонимы типа Jerusalem и Jerico; тут же – "библейские имена президентов и простых американцев". И как забыть "российский Новый Иерусалим со своей Голгофой, со своим Кедроном"? А вот, с другой стороны, и ботаника: "Иерусалим похож на росток гороха, поднявшегося выше неба, на разветвленную воздухоросль…" Да и попросту: "Почему-то кажется очевидным, что сложное и в то же время компактное устройство Иерусалима находится в отношении подобия со всем миром". Мир отзывается в Городе, отражается в нем. Город городов, Иерусалим – иносказание мира, мир – иносказание Иерусалима. Он читается как внятное, концентрированное сообщение от Того, Кто все создал; может быть истолкован как священный текст.
Внимательное всматривание в Город, кажется, само по себе теологично. Такая оптика, конечно, требует усилий и определенной внутренней готовности для ее усвоения: "Римлянин вошел в святая святых и ничего не увидел. Не для каждого Иерусалим полон Богом. Не для каждого он Им раскален. Нет ничего проще, чем увидеть в этом городе груду камней, разложенных по крутым склонам. Но и человек тоже – с виду – плоть и прах, и только; поверить в его божественное происхождение – тяжелый труд".
"Иерусалим нельзя идеализировать", – напоминает автор нам и самому себе. Но он Городом, конечно, заворожен – и нимало этой завороженности не сопротивляется, наоборот, готов быть к ней внимательным, пройти с нею все тропы, по которым она ведет. А ведет она – сразу во все стороны.
Это, конечно, никакой не травелог. Это сон об Иерусалиме – сон наяву, сон с широко раскрытыми глазами – и со всеми, чутко настроенными, органами восприятия вообще, включая и воображение, и шестое чувство. Сама речь здесь – как это часто бывает во сне – забывает о своей (разумеется, поздней и условной!) разделенности на поэзию и прозу и становится и тем и другим одновременно – независимо от того, в столбик или в строчку она записывается. "Разбить лагерь между Русским подворьем / и Яффскими воротами, сесть у костра на закате, / пить чай и рассматривать в бинокль новые дома, / чей камень кажется прозрачным – настолько / он впитывает золото лучей".
Сюжет типового травелога вполне исчерпывается маршрутом – он может быть представлен как хроника передвижения от точки к точке. В "Городе заката" движение совсем другого типа. Оно одновременно вглубь и вширь. Это движение не путешествия, но врастания в Город, вписывания себя в него. Или – что, собственно, то же – медленное и внимательное, терпеливое и доверчивое собирание его в себя, в единственную форму собственной личности и биографии, как в соты. Так, чтобы Город и проживающий его человек – при всей мимолетности человека и вечности Города – в конце концов стали неотличимы друг от друга.
В этой книге можно жить, да. И лучший, конечно, ответ на нее (ведь всякая книга, особенно интенсивно написанная – своего рода вызов) – это приехать в Иерусалим и прочитать его вот так, своевольно и пристрастно, разбросанно и связно – собственной единственной жизнью.