матроса Манина и заключил, что тот еще не готов к самостоятельному несению вахты.
Увольнение Бояркина было отсрочено.
Когда Петька Тарасов стоял перед строем, Николай был провожающим. Петька был
растерян, но, как всегда, улыбался. Бескозырку он держал в руке, и ленточки воздушно
плавали по гладкому металлу палубе. В самом начале службы в бригаде Петька сделал
глупость – попытался пронести на корабль бутылку сухого вина. Был как раз день рождения
у Бояркина, и Петька хотел удивить его. Задержал его на КПП штабной офицер и так хорошо
запомнил фамилию, что потом постоянно вычеркивал из списков на повышение звания и на
поощрения значками. По штату Петька должен был увольняться главным старшиной, а
увольнялся старшим матросом, с одним значком специалиста первого класса.
– Ребята… друзья, – сказал он перед строем таким дрогнувшим вдруг голосом, что у
всех мурашки пробегали по спине, – страшно почему-то уезжать. Сколько здесь всего
оставляешь… Хотя впереди-то еще больше.
Все уставились себе под ноги, а Бояркин, стоявший во второй шеренге, отвернулся и
стал смотреть на чаек, которые с гвалтом пытались подхватить что-то с воды.
…И вот теперь, когда Петька был уже дома, когда на него уже не распространялись
военные законы, тут приходится ждать еще каких-то формальностей.
Николай пошел к командиру, который уже спустился к себе в каюту.
– Товарищ командир, я пойду в штаб и отпрошусь, – сказал Бояркин, хотя по уставу
требовалось обратиться иначе, но Командир понял его.
– Хочешь уехать сегодня? – спросил он. – Хорошо, иди. Только, наверное, не выйдет.
Но все прошло гладко. В части шла демобилизация, и все, кто должен был оформлять
документы, сидели на местах. После обеда все закончилось. Бояркин имел право уехать не
завтра утром, а сегодня вечером – это было громадной разницей, потому что ночь он бы не
пережил. Когда Николай вернулся на борт, команда пообедала и снова расселась у
телевизора. Входя, Бояркин сделал серьезное выражение и столкнулся с молодым
комендором из пополнения, который сегодня дежурил на камбузе.
– Товарищ старшина, – сказал матрос, – вам обед в кастрюльке оставили.
Рот у Бояркина предательски растянулся, усы растопорщились.
– Все! – объявил он и потряс билетом.
Военный билет со штампиком "демобилизован" пошел по рукам. Николая
поздравляли, хлопали по спине, тыкали в бока. Он забрал билет и пошел к командиру. Тот
сразу же звонком вызвал дежурного по кораблю и приказал через пять минут объявить общее
построение.
У себя в каюте Бояркин быстро переоделся в парадную, давно приготовленную форму
с надраенной бляхой, со значками на голландке. Подхватив чемодан, он оглянулся от двери.
Старшинская каюта была маленькой, четырехместной, со столиком посредине, со
встроенными шкафчиками. На своем рундуке Николай увидел брошенные плечики, на
которых только что висела форма. Поставив чемодан, он повесил их в пустой шкафчик. Из
каюты, которая была на уровне ватерлинии, не было видно ничего, но к пирсу швартовался
еще один сторожевик, который толкнул своей волной, казалось бы, уже незыблемо стоящий
корабль, и плечики закачались. Николай невольно остановил этот маятник. В это время
объявили построение и он, захлопнув каюту, заспешил на бак, где дежурный из вновь
произведенных в старшины с еще неестественной строгостью наблюдал, как выравнивается
шеренга.
– Товарищи, сегодня, по окончании срока службы, от нас уходит радист – старшина
первой статьи, радиотелеграфист первого класса, коммунист Бояркин Николай Алексеевич, –
сказал командир. – Долг перед Родиной он выполнил честно!
В таких случаях командир был краток. В задумчивости он прошелся перед строем, но
команда следила не за ним. Все смотрели на Бояркина.
– Ровняйсь! Смирно! – скомандовал вдруг Осинин.
Все привычно, но с недоумением вытянулись.
– Старшина первой статьи Бояркин! – взяв под козырек, сказал командир. – От имени
командования кораблем объявляю вам благодарность за бдительную, добросовестную службу
по охране государственной границы Союза Советских Социалистических Республик!
– Служу Советскому Союзу!
Как-то одновременно строго, по-мужски и теперь уж как бы неуместно, но от этого
особенно трогательно прозвучало это "служу".
– Спасибо, Николай, – добавил командир, пожав руку.
Эта последняя благодарность уже не будет занесена в личное дело. Но она-то,
конечно, и была самой главной. В строю заморгали и потупились. Бояркину удивительно
было видеть блеск в глазах товарищей. Сам он не волновался. Ни эта церемония, ни
ожидающий чемодан не могли убедить его в том, что он больше не вернется к этой жизни,
что через какие-то минуты перестанет видеть знакомые лица, бескозырки, тельняшки, не
будет слышать крика чаек и плеска воды. Слегка покачивало море, и все это было слишком
постоянным и реальным, чтобы могло окончиться.
Бояркину дали слово, и он не мог сообразить, что сказать. И Петька и все остальные,
кто уже уехал, сказали все.
– Знаете, ребята, я никогда вас не забуду, – тихо проговорил Николай.
Командир распустил строй, и Бояркина обступили. Вот они – все знакомые, свои и все
прощаются, быть может, навсегда. Кто приобнял, кто пожал руку. На трапе Николай козырнул
кормовому зеленому флагу и зашагал по каменному пирсу. Он знал, что сейчас из мощного
колокола на мачте должна загреметь "Славянка", записанная для таких случаев дна раза
подряд, Теперь Бояркин боялся ее, потому что даже когда уходили другие, она вызывала
дрожь. Но сначала, начиная с низких тонов, воздух разодрал, нарастающий плавными
приливами, вой сирены. Сильный звук полетел в сторону города, и его хватило еще и на то,
чтобы эхом вернуться назад. А из этого воя с сильных долей начала проступать музыка. Были
в ней и низкие басовые тона и высокие звуки, отвечающие самой нежной грусти. Музыка эта,
казалось, специально была создана для уходящих со службы, потому что в ней, как в
красивой заключительной формуле, умещалась вся военная жизнь со всеми ее полюсами, со
всеми нюансами, со всем, что оставило отпечаток в душе. Кто не прощался, не уезжал оттуда,
где много пережито, кому не играли "Прощание славянки", тот не может понять, как
значителен бывает этот марш. Каждой обыденной мелочи он придает необыкновенную
близость и одновременно подтверждает правильность каждого твоего шага. Душа
разрывается от этого противоречия. Наверное, каждый мужчина должен хоть однажды
испытать этот грустный и торжественный уход.
За уходившим следили и с других кораблей. Всем он был понятен, хотя всем казалось
невероятным – просто так взять и уйти из их такой размеренной, основательной жизни.
Бояркин оглянулся, и со своего корабля ему замахали бескозырками. Правильно ли все
это происходит? Николай даже засомневался во всем. Чемодан нес матрос Манин. Бояркину
хотелось пройтись одному, но Манин, ошарашенный уходом своего шефа, стал вдруг
непослушным и капризным, как ребенок.
В конце пирса, у поворота, за которым море должно было скрыться, Николай сел на
теплую железобетонную плиту. По бортовому номеру отыскал свой корабль. Хотелось
запомнить его весь: антенны, надстройку, пушки и торпедные аппараты. Несмотря на
присевшего рядом Манина, Бояркин словно вышел из зоны провожания, которая кончилась
там, где смолкла музыка, и чувствовал себя уже освобожденным от всего. Сейчас на корабле
так же, как после ухода других, понемногу успокоятся и, уткнувшись в телевизор, обо всем
забудут. Да и как иначе? Так и должно быть. Сегодня у них отдых, а завтра – ремонты,
политзанятия и все, что положено.
Манин вдруг тяжело задышал и захлюпал носом.
– Как же я-то, – пробормотал он, – я же не смогу работать.
– Ну, хватит! Иди к черту! – оборвал его Николай, вставая. – Еще мне же и жалуешься.
Многие советовали морду тебе начистить. Твое счастье, что я слишком добрый. Но хоть
теперь-то ты будь мужиком! Пойми ты, в конце концов, хоть что-нибудь на этом свете. Тебе
сколько? Тебе ведь уже девятнадцать лет!
Бояркин миновал продовольственные склады, миновал волейбольные площадки,
окруженные тополями, где иногда играли с ротой обслуживания, но выиграли всего однажды,
потому что тренироваться было некогда. Миновал крупнопанельное здание штаба, по
привычке опасаясь встречи со строгим комбригом и, с улыбкой козырнув караульному, вышел
за ворота части. Прошел немного и оглянулся. Хотелось запомнить и ворота. Они были
жестяные, с намалеванными черными якорями, но за ними все было настоящим – теперь уж
он знал. Знал и то, что пройдут потом годы, но память всегда будет вызывать из той жизни
какой-нибудь случай, мысль, ощущение. А ночами совсем беспричинно будут приходить
корабли, товарищи, бегущие волны…
Улица прибалтийского города показалась в этот раз особенно тесной. Должно быть, в
человеке существуют семена тысячи ощущений, и в том числе ощущение простора,
возникающее в том случае, если человек живет в условиях, где его взгляд ничем не
ограничен. Но если он живет в этих условиях долго, то ощущение может перерасти в
потребность личности. Взгляд Бояркина, привыкший к шири моря, упирался в дома, в
башни, в деревья. "Наверное, я подрос", – подумал Николай. Слово "рост" было для него
словом-символом.
У отца был брат Михаил, который жил на окраине Елкино. Дядя Миша был хмурым и
немного желчным человеком. В восемнадцать лет он пошел на войну и вернулся с четырьмя
орденами и тремя ранениями. Однажды, еще учась в школе, Николай рассматривал его
награды, документы и заинтересовался медицинской карточкой, заполненной в сорок первом
году, после первого ранения. В графе "рост" стояло "170 сантиметров", но дядя Миша был
одного роста с племянником, а значит, на пять сантиметров выше.
– Нет, тут все правильно – он, – таким я и был, а уж потом, на войне, вытянулся,
подрос. Но это пустяки в сравнении с тем, насколько тогда я, сопливый пацан, подрос в душе.
Тут сантиметрами не измеришь.
Этот разговор Николай вспомнил и переосмыслил лишь на службе в письмах к
Игорьку Крышину. "Человек подрастает на события, – написал он, – на дождь, на любовь, на
смерть товарища, на ненависть. Все это и есть истинный человеческий рост".
"Кажется, я подрос, – подумал Николай, шагая с чемоданом в руке, глядя на небо в
узкой улочке и глубоко дыша, – как я ощущаю свою жизнь! Я буду жить, какие бы
препятствия ни поднимались передо мной! Двигаться, действовать. Жить! Жит! Жить…"
ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ
…И вот он, поезд, и дальняя дорога. Позади осталось серьезное дело, которым можно
было гордиться. Николай чувствовал себя своим в этой жизни, потому что повидал штормы,
ставящие лежащего то на ноги, то на голову, он провел в кубышке радиорубки столько
времени, что если сложить все часы, то получится около полугода непрерывной радиовахты.
Вечером, поглядывая из окна вагона, Николай не мог поверить, что еще сегодня утром
он пришел с моря и закрыл свою последнюю радиовахту. За службу он привык к
однообразной одежде, к тому, что все люди вокруг него были примерно одного возраста и что
все они были мужчинами. Гражданские люди в вагоне с новой силой поразили его своим
разнообразием. Все женщины казались красивыми уже только потому, что были женщинами.
Они излучали какую-то непонятную, подавляющую власть, которая содержалась даже в
самом слове "женщина". Это их излучение туманило голову.
Проводницей в вагоне была крупная, ласковая женщина. Когда она проходила мимо,
шею Бояркина само собой выкручивало оглянуться.
Этот поезд шел до Москвы, где Николаю нужно было сделать пересадку. Поздно
вечером Бояркин, сам не соображая, что с ним происходит, чувствуя лишь, как падает его
сердце, пошел в купе проводницы и, остановившись в дверях, так долго нес всякую ерунду,
что она его поняла.
– Что же, все пассажиры в Москве выйдут? – спросил ее Николай каким-то
неузнаваемым голосом.
– Все, – ответила она.
– И вагон будет пустой?
– Пустой.
– А что будете делать вы?
– Сначала отосплюсь. Я ведь в рейсе одна. А потом буду прибирать в вагоне. А
вечером уж обратно.
– Значит, все пассажиры уйдут, – сказал Бояркин. – А можно я останусь?
Она потупилась и отрицательно покачала головой.
– Ага, извините, – прошептал Николай и, сгорая от стыда, пошел на место.
Но утром в Москве он не вышел из вагона. Проводница, провожая пассажиров,
заметила это и, защелкнув дверь, пошла проверить. Бояркин сидел без ботинок, навалившись
спиной на стенку. Несколько мгновений они смотрели в глаза друг другу. Бояркина уже и без
того трясло от волнения. Он видел ее полные, неяркие губы, мягкий подбородок, мелкие
морщинки у глаз. Ей было около тридцати или чуть больше. В эту минуту Николай забыл
себя. Не было у него никакого возвышенного предназначения, ни страшной тоски по дому…
– Ну, так что, морячок? – спросила проводница, присаживаясь напротив.
– Так ведь все понятно, – с неожиданной хрипотцой сказал Бояркин – голос прикипел
в горячем горле. На всякий случай он пытался казаться бывалым.
Она с еле заметной усмешкой взглянула на него, вздохнула, хотела встать, но Николай,
не давая отчета своим действиям, притянул ее за руку и вдруг как попало прижал всю, дурея
от незнакомой, но сразу понятной близости. Она стала вырываться с таким остервенением,
что Бояркин испугался и разжал руки. Проводница не убежала, как он ожидал, не подняла
тревогу, а стояла тут же, переводя дыхание. Она почувствовала силу его рук, почувствовала,
что он, все-таки подчинившись, отпустил сам, и в ней что-то переломилось.
– Ты смотри-ка какой! – не то с осуждением, не то с удивлением произнесла она. –
Жарко сегодня. Попить бы чего. Сходи-ка, купи банку какого-нибудь сока.
– Может быть, вина?
Она невольно улыбнулась.
– Нет, лучше сока. Только хорошего.
– А ты не обманешь?
– О, господи, ну ты уж какой-то даже слишком прямой. Иди, говорю.
Бесплатно
Установите приложение, чтобы читать эту книгу бесплатно
О проекте
О подписке